.
Возможно, Белый еще раз обдумал рассказ Г. С. Киреевской о цюрихской беседе с Метнером и понял, что принял желаемое за действительное и слишком рано обрадовался примирению. В конце жизни в Белом победило желание доспорить и доказать свою правоту, что и было осуществлено им в главе о «Мусагете» в мемуарах «Между двух революций».
И последнее. «Сигналы», посылаемые Белым Метнеру, рано или поздно, но достигали адресата. Метнер не только откликнулся на предложение Г. С. Киреевской о встрече. Он следил за поздним творчеством Белого. В описи его библиотеки значится и «гржебинское» издание стихотворений (1923) с переработанным «Старинным другом», и мемуары «Начало века», «Между двух революций»…[1386] Две последние книги Метнер попросил прислать ему из Москвы свою племянницу В. К. Тарасову. 15 апреля 1934 года он писал ей: «Искренность и теплота в отношении ко мне была всегда у А. Белого (с 1902 г.); я знаю, что он любил меня м<ожет> б<ыть> больше, чем Блока и С. М. Соловьева»[1387].
Не исключено, что это убеждение Метнер вынес не только из личного общения с Белым, но и из прочтения «Воспоминаний о Блоке»[1388].
В том же письме к В. К. Тарасовой Метнер дает пространную и весьма проникновенную характеристику Белому:
А. Белый был вообще не человек, а <…> какая-то стихия, одевшаяся в человека (или обросшая человеческой плотью); полуангел-получерт; с него взятки гладки; <…> это, конечно, страшно — быть оседланным гениальностью и ею zu Schanden geritten; поэтому в его индивидуальном отношении к людям, мировоззрениям, произведениям искусства или науки, ко всему царил принцип, кот<орый> лучше всего выразился в его же любимом словечке «покакому-то!». И меня он обожал, но — «покакому-то!» — и меня же предавал — тоже «покакому-то!» — Психологически говоря, все у него было «амбивалентно»; он маячился между противоположностями; его любовь это — Hassliebe; но ненависть тоже: Liebehass. Гениальный путаник русской литературы[1389].
Такая трактовка амбивалентной природы Белого фактически снимает с него вину за нанесенную Метнеру обиду (аналогичным образом в «Воспоминаниях о Блоке» Белый объяснял «житейские недоразумения» «музыкальным слухом» и «дирижерским талантом» друга). А это, можно предположить, шаг если не к прощению и примирению, то к пониманию… В этом плане любопытно и то, что в уже цитировавшемся ранее апрельском письме 1934 года Иванову Метнер — как и Белый в мемуарах, но совершенно от Белого независимо — тоже вспоминает стихотворение «Старинный друг». Повторим цитату из этого письма:
Единственное, что меня потрясло, это — известие, будто он за несколько часов до смерти просил прочесть ему стихотворение, по содержанию кот<орого> (как мне его передавали) я не мог не вспомнить тех, что он посвятил мне (это «закатные» и о «старинном друге») — Потрясло это меня не эстетически-сентиментально, а как предсмертный упрек, что я не простил его <…>[1390].
Несомненно, Метнер перепутал стихотворение «Старинный друг» со стихотворением «Друзьям» («Золотому блеску верил, а умер от солнечных стрел…»[1391]), которое в среде русской эмиграции осмыслялось как пророческое и породило миф о том, будто бы Белый на смертном одре просил прочитать его. Именно стихотворение «Друзьям» многократно цитировалось в некрологах Белому[1392]. Эта ошибка Метнера кажется более чем симптоматичной. Значит, и Метнер, несмотря на вербальный отказ простить Белого, отношения с ним воспринимал через сюжет посвященного ему стихотворения, что предполагало — пусть и не в этой жизни — любовное воссоединение после долгой разлуки.
4. «МЫ И В САМОМ ДЕЛЕ СТАНЕМ В „РАЗНЫХ ЛАГЕРЯХ“»О ПОЭТИЧЕСКИХ И ПОЛИТИЧЕСКИХ РАЗНОГЛАСИЯХ АНДРЕЯ БЕЛОГО И ИВАНОВА-РАЗУМНИКА
4.1. «Но — ничего! ничего! молчание!..»: разногласия политические
Дружба писателя-символиста Андрея Белого и критика-неонародника Иванова-Разумника оставила серьезный след в истории отечественной культуры. Свидетельство тому — знаменитые статьи Иванова-Разумника о Белом[1393] и огромный том их переписки (Белый — Иванов-Разумник), содержащей интерпретации произведений Белого, пояснения к его биографии, описания внутреннего мира, настроений, духовных исканий.
Политическая составляющая отношений Белого и Иванова-Разумника не менее существенна, чем собственно художественная. Они познакомились в 1913 году в связи с подготовкой к печати романа «Петербург» в издательстве «Сирин». Однако подлинное сближение произошло после возвращения Белого из Дорнаха в Россию (1916), в канун и в годы Русской революции[1394]. В то время Белый находился на распутье — политическом и нравственном. Он метался между «кадетской общественностью», представленной в окружении писателя З. Н. Гиппиус, Д. С. Мережковским, Н. А. Бердяевым, А. В. Карташевым, а также лидерами партии конституционных демократов Ф. Ф. Кокошкиным и Ф. А. Головиным, — и Ивановым-Разумником, «духовным максималистом»[1395], ставшим левоэсеровским литератором (заведовал литературными отделами в газете «Знамя труда» и журнале «Наш путь»[1396]). Ненавидящий декадентство и кадетскую умеренность, Иванов-Разумник приложил немало усилий для того, чтобы отвратить Белого от тех его друзей, которые хотели остаться в рамках Февральской революции[1397]. Именно Иванов-Разумник объединил Андрея Белого, Александра Блока, Сергея Есенина, Николая Клюева и других в неформальную в группу «Скифы»[1398], став ее идеологом и редактором двух одноименных альманахов[1399], объяснил писателям-«скифам» необходимость принять кровавые издержки революционных преобразований, неизбежные, по его мнению, на пути от революции политической к революции социальной и от революции социальной к революции духа. Процесс своего политического самоопределения Белый описывал в «Ракурсе к дневнику» как процесс неуклонного «полевения», приведшего к соединению с Ивановым-Разумником, «занимающим ультра-левое положение в эс-эровских кругах» (РД. С. 434). Именно под влиянием Иванова-Разумника «определилась до конца<…> политическая левизна» Белого (РД. С. 432) и в конце концов его выбор в пользу Октябрьского переворота.
Однако ко второй половине 1920‐х ситуация кардинально изменилась. Иванов-Разумник занял позицию стойкого неприятия советской власти:
Стояли мы в свое время за «углубление» политической революции до социальной; <…>. Социальная революция висела в воздухе <…>. Ошибка была в другом. Как мог я, всю свою литературную жизнь боровшийся с русским марксизмом, <…> как мог я на минуту поверить в возможность хотя бы временного «пакта» с большевизмом, с его обманной «диктатурой пролетариата», с его компромиссами и всем тем, что восхищает его сторонников: «нет краше зверя сего!» Зверь сей сумел, сперва прикинувшись лисой, по одиночке проглотить всех: в январе 1918 г. — учредительное собрание и правых эсеров, в апреле анархистов, в июле — левых эсеров… Да что там эсеры! Вот и четверть века прошло, а лисий хвост и волчья пасть остаются верны себе <…>[1400].
Белый же, напротив, все больше старался продемонстрировать свою лояльность. «Давняя дружба соединяла нас, но за последнее время стали омрачать ее непримиримые политические разногласия; не то, чтобы черная кошка пробежала между нами, но черный котенок не один раз уже пробовал просунуться, — с тех пор, как в книге „Ветер с Кавказа“[1401] Андрей Белый сделал попытку провозгласить „осанну“ строительству новой жизни, умалчивая о методах ее», — вспоминал Иванов-Разумник[1402].
В мемуарах «Тюрьмы и ссылки» Иванов-Разумник рассказал, как в Детском Селе в беседе с соседями и друзьями (Андреем Белым, К. С. Петровым-Водкиным и А. Н. Толстым) он — практически в форме манифеста — изложил свои взгляды на современную политическую ситуацию и на ту позицию, которую надлежит занимать художнику в Советской России. Вероятно, по-прежнему чувствуя себя идеологом литературной группы, он раскритиковал собеседников за конформизм и призвал следовать сформулированной им бескомпромиссной программе:
Говорил же я следующее. <…> бывают эпохи, когда писатель не имеет права быть публицистом, ибо если можно сказать только полуправду, то она будет вреднее и постыднее полной лжи. Уж лучше тромбонно провозглашать «гром победы раздавайся!» — как это и делают девять десятых современных писателей, — чем монотонно расхваливать лицевую сторону медали, не имея возможности сказать хотя бы одно слово об оборотной стороне. «Индустриализация» — лицевая сторона медали, «коллективизация» и миллионы ее жертв — сторона оборотная. Ты ничего не смеешь сказать о последней? Молчи же и о первой: бывают эпохи, когда писатель обязан не быть публицистом. Но все, что касается публицистики, относится и вообще к литературе, и вообще к искусству. <…> Зачем же вам, художникам слова и кисти, вступать на этот гибельный путь? Для персональных пенсий, для тетушкиных пайков, для житейского благоденствия? <…>
И — заключение: надо ли нам, писателям и художникам, не имеющим возможности рисовать обратную сторону медали, вообще складывать руки и отказываться от работы? Конечно, нет. Андрей Белый может писать не «Ветер с Кавказа», а следующие тома романа «Москва»; Петров-Водкин может писать не «Смерть комиссара», а превосходные свои натюрморты; Алексей Толстой может писать «Петра», а не беспомощные публицистические статейки. Что касается меня, то мне цензурой заказаны пути критической, публицистической, социально-философской работы, но остался путь историко-литературных исследований. Если цензура преградит мне и этот путь — перестану писать, сделаюсь корректором, техническим редактором, сапожником, кем угодно, но только не писателем, который готов поступиться своим «я» ради мелких и временных интересов. Ведь «временно бремя и бременно время!»[1403] Останьтесь же сами собой. Не будем ни Личардами верными, бегущими у стремени хозяина, ни Дон-Кихотами, воюющими с ветряными мельницами. Политическая борьба с коммунизмом бессмысленна и вредна: но ликующая осанна — позорна и постыдна[1404].
Проповедь Иванова-Разумника пришлась на самое неподходящее для Белого время[1405]. В мае 1931‐го по делу о контрреволюционной организации антропософов было арестовано почти все его окружение, изъят сотрудниками ОГПУ его личный архив, а в июне из Детского Села увезли в Москву и заключили в тюрьму Клавдию Николаевну Васильеву[1406] (с 1931-го — Бугаеву; их брак был зарегистрирован 18 июля 1931 года). В результате неимоверных усилий Белому удалось добиться сначала ее освобождения, а потом — разрешения покинуть Москву и вернуться в Детское Село (это произошло в сентябре 1931-го). В Детском Селе супруги Бугаевы не просто жили, но еще и прятались: Белый прежде всего хотел оградить от «подозрительных» контактов с московскими антропософами жену: «K<лавдию>Н<иколаевну> надо изолировать от Москвы, где ей сейчас быть просто рискованно (посещения!!)»[1407]. Опасался он и за себя, так как понимал, что в деле о контрреволюционной организации антропософов проходит как главный идеолог преступной группы[1408]).
Вряд ли при таких обстоятельствах Белый мог согласиться с требованием Иванова-Разумника внутренне противостоять режиму. Неизвестно, что конкретно тогда испуганный писатель ответил на призыв к «духовному максимализму», но, как кажется, он продумывал в Детском Селе прямо противоположную литературно-политическую стратегию: доказать, что он не враг, даже не попутчик, а горячий сторонник советской власти, и таким образом обеспечить семье безопасное и по возможности благополучное существование.
Именно в это время «черный котенок», как выразился Иванов-Разумник, начал настойчиво «просовываться» в их отношения. Причиной разногласий стала книга «Мастерство Гоголя», над которой Белый тогда работал[1409]. «<…> в Д<етском> Селе, когда Б<орис> Н<иколаевич> писал (и читал нам) эту свою книгу, — у нас вспыхивали „дискуссии“; как часто отражение их, полемическое, нахожу в тексте!» — вспоминал Иванов-Разумник уже после смерти Белого в письме от 1 июля 1934 года к К. Н. Бугаевой и конкретизировал свои претензии: «И до сих пор для меня совершенно неприемлемы две стороны этой книги: „переверзевская“ и „мережковская“. Для меня это — темные пятна»[1410].
Обвинение в «мережковщине», касавшееся конструкции мысли и натяжек в аргументации, видимо, не слишком задевали Белого, да и никому, кроме Иванова-Разумника, не были видны. Зато обвинения в «переверзевщине» (проявлявшейся, как указывал Иванов-Разумник, в стремлении Белого «говорить о „классах“», о «динамике капиталистического процесса», о «перерождении дворянского рода в мещанство» и пр.) ранили серьезно, так как фактически уличали автора «Мастерства Гоголя» в конформистском стремлении «натянуть на себя марксизм»[1411]:
Все это — глубоко неприемлемо для меня, и об этом у нас с Б<орисом> Н<иколаевичем> — помните? — в Д<етском> Селе происходили частые споры; все такие места в книге — точно уколы иглы. Я понимаю и знаю, что Б<орис> Н<иколаевич> считал, будто нельзя провести книгу через цензурно-издательские Фермопилы, не омарксичив ее, — и в этом он очень ошибался[1412].
В письме А. Г. Горнфельду от 18 апреля 1934 года эту же позицию Иванов-Разумник выразил еще более ригористично:
Тесная двадцатилетняя дружба не мешала и не мешает мне быть объективным, видеть провалы и слабости <…>; но слабость эта — не художественная и не идейная, а слабость приспособленчества, которая, конечно, отражалась и на идеях, и на художестве[1413].
В памяти Иванова-Разумника от споров в Детском Селе осталось то, что Белый воспринимал его критику конструктивно: «У меня бывало много возражений, иной раз острых. Кое с чем он соглашался и исправлял, кое-что отстаивал до конца»[1414]. А также то, что Белый был… необидчив. «Открою Вам один свой секрет, который как-то к случаю открыл и Белому (а он — не обиделся)», — рассказывал Иванов-Разумник М. М. Пришвину в письме от 30 января 1934 года:
<…> Как-то раз за вечерним чаем вспыхнул жаркий бой: Белый, весь «огоголенный», вдруг опрокинулся со всею яростью (а в ярости он бывал великолепен) на прозу Пушкина, считая ее мертвой, сухой, безжизненной — и восторгаясь ритмически певучей и образной фразой Гоголя. Я принял вызов, и у нас состоялась своеобразная дуэль, при наших женах-секундантах. Каждый из нас должен был прочитать вслух страницу прозы «своего» автора, а потом честно признаться в своем впечатлении. <…> Он честно признал себя побежденным и взял назад все свои нападки на прозу Пушкина.
Тут-то к слову я и открыл ему свой секрет, которого никому не открывал, а теперь второму открываю Вам: для меня Белый — безмерно усложненный Гоголь наших дней (говорю о прозе); я изумляюсь, восторгаюсь, изучаю его слово за словом, даже букву за буквой <…>, — но все это мне, в конце концов, враждебно, как между нами говоря, и весь Гоголь. <…> И Белый — не обиделся <…>[1415].
Однако Иванов-Разумник серьезно заблуждался. Белый очень обиделся, но только, видимо, смог тогда сдержаться и не показать обиды. Его уязвленность выплеснулась чуть позже, в жалобах Д. М. Пинесу — накануне намечавшегося на март 1932‐го визита в Детское Село:
<…> все эти недоразумения в понимании слов, обещаний, шуток, идеологий, интересов <…> казалось «бездной», <…> развернувшейся между мной и Р. В. <…> «конкретное» мне — ему абстрактно, враждебно, ненавистно до… чертиков <…> он «грыз» меня с сентября, создавая каждый день «маленькие неприятности» моей работе, как умел только он, — «ненавижу Гоголя», «ненавижу все, что ни коренится в Гоголе» с подчерком: «Не думайте, что люблю Вас, как писателя: ц-е-н-ю, ненавидя собственно» — То, что он кидался на меня, когда я читал по просьбе других отрывки-черновики, — лишь следствие каждодневных разговоров, в которых «приятная соль» была всегда сильно присыпаемою с какой-то странной веселостью: причинить боль для боли[1416].
Тем не менее ни Белый, ни Иванов-Разумник идти на открытый конфликт не хотели. Все же слишком давними и глубокими были их отношения. «Знаю, что неравновесия между мною и Разумниками, как столкновения двух ритмов жизни, изгладятся скоро и останется к Р. В. дружба, любовь и огромное уважение <…>», — с надеждой на лучшее писал Белый[1417]. Но «неравновесия» не «изгладились», а, наоборот, усугубились и вскоре привели к полному разрыву.
Причина ссоры крупнейшего писателя-символиста и его самого проницательного критика оказалась до обидного мелка, одновременно и комична, и трагична: некогда ближайшие друзья и единомышленники не сошлись в оценке творчества… Г. А. Санникова, молодого поэта-коммуниста, написавшего актуальную производственную поэму «В гостях у египтян. Из документов пятилетки» — о борьбе за урожай хлопка в Средней Азии.
Андрей Белый познакомился с поэмой в рукописи, еще до ее публикации в журнале «Новый мир» (1932. № 5. С. 92–123), и имел неосторожность поделиться впечатлениями с Ивановым-Разумником, который, как следует из его же собственного комментария, не разделил восторгов друга:
В разговоре с ИР в Детском Селе, в марте 1932 года АБ очень хвалил поэму Г. Санникова (еще не напечатанную) «В гостях у египтян», впоследствии он даже написал о ней целую хвалебную статью <…> ИР относился скептически к достоинствам этой поэмы, судя о ней лишь по тем отрывкам, которые запомнил АБ <…> (Белый — Иванов-Разумник. С. 707)[1418].
О том, за что Белый «очень хвалил» поэму «В гостях у египтян» Иванову-Разумнику, неизвестно, но об этом можно судить по его письму Г. А. Санникову, отправленному примерно в то же время:
Дорогой друг, поздравляю Вас! Вчера неотрывно читал Вашу поэму: сызнова (с начала до конца): и впечатление — необычайной силы и яркости; великолепно! Уже то, что написано, единственно в поэзии последних 10<-ти> лет; Вы нашли форму, новую, яркую, синтезирующую отдельные лабораторные опыты. До сих пор — не было поэзии производства: были попытки ее дать. А тут — свершение. Спасибо Вам от всего сердца. Любящий Вас Борис Бугаев[1419].
Трудно предположить, как воспринял бы Белый «достоинства этой поэмы», если бы написал ее другой, незнакомый ему автор. Но с Санниковым случай был совершенно особый. Григорий Александрович Санников (1899–1969) в 1918–1920 годах посещал литературную студию Пролеткульта и был учеником Белого[1420]. В конце 1920‐х их общение возобновилось (Санников тогда работал в редакции журнала «Красная новь» и пригласил Белого печататься). Вскоре Санников стал своим человеком в доме Бугаевых, заменив арестованного и сосланного по делу о контрреволюционной организации антропософов П. Н. Зайцева. Уже в сентябре 1931‐го Белый характеризовал его Зайцеву как свое доверенное лицо («<…> если Вы будете в Москве, то как-нибудь зайдите к Санникову (он все мои дела знает) <…>»[1421]), считал «опытным» человеком и прислушивался к его советам[1422]. И действительно, Санников с энтузиазмом помогал бывшему учителю в издательских, бытовых и прочих делах (собирал многочисленные справки, составлял официальные письма и т. п.). Поддержать своим писательским авторитетом творческие начинания молодого поэта, оказывавшего ему неоценимые услуги, — вот то немногое, чем Белый мог отблагодарить его. К тому же Санников (в отличие, например, от Зайцева) казался в то время литератором вполне успешным и перспективным: он был связан с И. М. Гронским и возглавляемым им журналом «Новый мир», в котором вскоре появилась и поэма «В гостях у египтян», а потом и пространная рецензия на нее Андрея Белого — «Поэма о хлопке» (1932. № 11. С. 229–248). Скорее всего, с помощью Санникова и «хвалебной статьи» о его поэме Белый хотел заявить о себе как о передовом советском критике, методологе и теоретике.
Не вполне только понятно, зачем Белый стал рекламировать «В гостях у египтян» Иванову-Разумнику: возможно, без всякой задней мысли, по наивности, но возможно, что и в полемическом задоре, провоцируя на спор и демонстрируя идейную от него независимость. Реакцию Иванова-Разумника на поэму Санникова трудно было не предвидеть, ведь в ней воплотилось все то, что Иванов-Разумник решительно не принимал в советской литературе и что жестко заклеймил в детскосельской речи 1931 года. И действительно, в поэме «В гостях у египтян» воспевались достижения первой пятилетки, успехи коллективизации и подвиг трудовой интеллигенции (агрономов), разоблачались козни вредителей, связанных с иностранными разведками, и даже сотрудник ОГПУ выступал в качестве положительного персонажа. Восхищение Белого произведением такого рода не могло не покоробить Иванова-Разумника. А намерение написать на него хвалебную рецензию в системе ценностей Иванова-Разумника было чистым примером той самой советской «публицистики», против обращения к которой он Белого в детскосельской речи предостерегал.
Прочтя в «Новом мире» «всю эту уже напечатанную поэму», Иванов-Разумник «мнения о ней не изменил» (Белый — Иванов-Разумник. С. 707)[1423]. Более того, он, как рассказала К. Н. Бугаева в 1944 году Д. Е. Максимову, «прислал Б<орису> Н<иколаевич>у оч<ень> ехидную открытку с насмешками по поводу разбора Б<орисо>м Н<иколаевич>ем поэмы Санникова»[1424]. Письмо Иванова-Разумника не сохранилось, но, судя по ответным посланиям Бугаевых, оно было посвящено бытовым и семейным проблемам (возвращение дочери, откладывающийся переезд на новую квартиру[1425]). «Ехидство» содержалось в «лаконичной» приписке, видимо, практически дословно воспроизведенной в комментариях Иванова-Разумника к своей переписке с Белым: «<…> написал в P. S. письма к АБ: „Поэму Санникова прочел… Но — ничего! ничего! молчание!..“»[1426]
Легко узнаваемый, варьирующийся рефрен из «Записок сумасшедшего» («Ай, ай!.. ничего, ничего. Молчание!») Белый анализировал в «Мастерстве Гоголя»:
<…> повторная фраза «ЗС»: «Ничего… Ничего… Молчание!» <…> оттеняет по-новому содержание, ей предшествующее: звучит иронически, трагически, юмористически; переменяется ее тональность, знаки препинания в ней, но не слова; мелодии ее: разгон, разгон; и — претык[1427].
Смысл приведенной Ивановым-Разумником цитаты был воспринят Белым с учетом идеологической подоплеки детскосельских споров и привел писателя в ярость. В дневнике Белого за 1932 год (запись за 2 сентября) «домысливается» то, что хотел сказать Иванов-Разумник о поэме Санникова, но что предпочел выразить не прямо, а лишь намеком:
«Ай, ай — молчание!» «Ай, ай» — очередное жало; острота его в «политике»: я де расхваливаю «производственную» поэму; этот человек понимает, что я пишу искренне, но злится, что я не стою в его позе «оскорбленного, никчемного величия»; но «ослиного» величия я не желаю иметь[1428].
О бурной реакции Белого К. Н. Бугаева впоследствии рассказывала Д. Е. Максимову: «Взбешенный Б. Н. написал огромнейшее (2 печ. л.) ответное ругательное письмо Разумнику, но посылать его отсоветовали. Ответил кратко»[1429]. Однако и краткого ответа оказалось достаточно для того, чтобы многолетняя эпистолярная связь писателя и критика прервалась: письмом от 4 сентября 1932 года, содержащим этот ответ, завершается том переписки Белого и Иванова-Разумника.
Письмо было выдержано в обычном доброжелательном тоне («Дорогой друг», «Остаюсь сердечно любящий Вас»), и рассказывалось в нем исключительно о радостях отдыха в Лебедяни, где Белый и К. Н. Бугаева проводили лето. Поэма «В гостях у египтян» не упоминалась вовсе. Не затрагивалась и тема политических или художественных разногласий. Однако взрывоопасный смысл письма заключался в постскриптуме, содержащем иронически поданные цитаты из Н. К. Михайловского и завершающемся той же фразой из «Записок сумасшедшего», которую ранее использовал Иванов-Разумник при оценке поэмы Санникова:
На днях внимательно читал Михайловского «Литер<атурные> воспоминания и совр<еменная> смута»[1430].
И — прочел: о Волынском: «В похвалах подобных господ не то, что бесчестие (?!?)… для себя, — потому что чем же я виноват? — а все-таки неприятность» (стр. 415); о Страхове: «Он до такой степени лишен критического чутья (!?!?!?!?!?!?!?!?!?!?!?!?!?!?!?), что» и т. д.; о Чехове: «Раз уже г. Чехов попал в историю литературы, должны в нее попасть и» — хвалители Чехова (ракурс мой), «не из тучи эти громы» (хвалений); «не великие критики… но при всей малости»… «они характернее г. Чехова» (?!?!? и т. д.). Карраул, — грабят!
«Ничего! Ничего! Молчание!» (Белый — Иванов-Разумник. С. 706).
В дневнике 1932 года (запись за 31 августа) «претензии» Белого к Михайловскому выражены более внятно, чем в сумбурном постскриптуме письма Иванову-Разумнику. Писатель буквально бурлит от негодования:
Эти дни читал Михайловского: «Литерат<урные> воспоминания и современная смута». Бездарней, никчемней книги не читал давно, перед ним и Скабичевский — звезда первой величины; человеку вспомнить нечего; «воспоминания» — разжевывание вялой канители о «бездарном» периоде русской журналистики, пожалуй, самым бездарным из этой фаланги; клевал носом от скуки, читая выращивание мыльных пузырей из мыльной слякоти: пу — пу — пу — уфф — пу — пу! И — дуется «Елисеев»; хлоп — нет мыльного пузыря; потом дуется — Благосветлов; потом — Шелгунов; пуф, пуф — ничего нет: одна слякоть! Гадкие подкалыванья Толстого; кроме того это ничтожество пишет о «господах» Чеховых так, как будто он не желает удостоить его внимания; об умнейшем из русских критиков, Страхове, перед вкусом которого трепетал Толстой, эта «тупица» пишет, будто Страхов не имел литерат<урного> вкуса; о Волынском пишет, как о «тле». Гаже этой книги редко что читал; Михайловский — даже не Задопятов[1431]; этот — просто ничего, а Михайловский — ничто, надутое «сероводородом»[1432].
Казалось бы, при чем здесь Н. К. Михайловский? Дело в том, что Иванов-Разумник высоко ценил его (и как критика, и как публициста, и как теоретика народничества), считал себя его продолжателем и неоднократно обращался к анализу его творчества и мировоззрения. Более того, апологетическая статья о Михайловском была литературным дебютом Иванова-Разумника[1433]. Таким образом, резкие насмешки Белого над Михайловским метили непосредственно в Иванова-Разумника, в его литературно-эстетические и идейные пристрастия.
В дневнике 1932 года эта связь обнажается. В записи за 2 сентября Белый сначала перечисляет показательные «перлы из Михайловского» (те же самые суждения о А. Л. Волынском, Н. Н. Страхове, А. П. Чехове, которые через два дня, 4 сентября, он дословно перепишет из дневника в «краткий» ответ Иванову-Разумнику). Потом выносит Михайловскому оценку: «А? Надутый пыжик!» И наконец, прямо проговаривает то, на что в письме Иванову-Разумнику он лишь прозрачно намекнул: «Иванов-Разумник сей источник болтовни и безвкусицы по сие время чтит: „ай, ай!“ Но — „Ничего, ничего! Молчание“»[1434]
Хотя прямые нападки на Иванова-Разумника Белый из постскриптума письма изъял, его подтекст был адекватно считан адресатом, объяснившим впоследствии (в комментарии к письму Белого) суть пикировки: «АБ решил отплатить той же монетой — и в этом причина его цитат из Михайловского и повторения гоголевской концовки» (Белый — Иванов-Разумник. С. 707). Обмена ехидными намеками-постскриптумами хватило для разрыва отношений. «Так фразой „Ничего! Ничего! Молчание!“ суждено было закончиться двадцатилетней переписке», — с грустью констатировал Иванов-Разумник (Белый — Иванов-Разумник. С. 707).
4.2. «Ругательное письмо Разумнику» (1932)
Итак, в 1932 году Иванов-Разумник и Белый «обменялись любезностями». Иванов-Разумник демонстративно отказался говорить о поэме Санникова «В гостях у египтян» как о явлении в современной поэзии. Белый в ответ выразил столь же демонстративное неприятие Н. К. Михайловского и показал, что не понимает, как Иванов-Разумник может его почитать.
До последнего времени о чувствах, переполнявших Белого, можно было судить только по его «краткому», сдержанному ответу (от 4 сентября 1932 года). О неотправленном «ругательном» письме Белого — том самом, первоначальном, о котором К. Н. Бугаева рассказывала Д. Е. Максимову, — ничего не было известно. Однако не так давно его «судьба» прояснилась. В дневниковой записи от 31 августа 1932 года Белый сначала говорит об успешном завершении хвалебной статьи о Санникове («Поэма о хлопке»), далее обрушивается с критикой на Михайловского, а затем — в подтверждение свидетельства К. Н. Бугаевой — сообщает: «Написал Раз<умнику> В<асильевичу> письмо: не отправляю его, а прилагаю к „Дневнику“»[1435]. В дневнике писателя это черновое, незаконченное письмо и было сохранено.
Оно представляет собой развернутый ответ на постскриптум Иванова-Разумника с оценкой поэмы Санникова, а точнее — на те упреки, которые Белый «вычитал» в подтексте гоголевской цитаты: «Но — ничего! ничего! молчание!..» Приведем текст письма полностью[1436], а после — проанализируем ряд скрытых в нем смыслов:
Только теперь «от» чухался от странного перегона месяцев: апрель — май — июнь — июль; могу сказать вместе с Поприщиным, что «времени — не было»; «месяца — тоже не было», было «чорт знает что»[1437]:
месяца — Бонч[1438]; «времегод» — Гихл-л[1439]; недели — Сац, Колосенков, Каменев[1440]; и — кто еще? Вместо погоды — «подхвостье» и ветер «из-под-подольный», оплескивавший не дождем и зефиром, а пылью и подподольными блохами с частым «градом» каблуков, от которых разбивались стекла[1441]; и с рядом пикантных бесед и встреч с политредакторами, обвинявшими меня в «переверзианстве» — тем не менее, хотя Воронский[1442] все время шутил («не Вам бояться Переверзева, а Переверзеву след<ует> бояться Вас»); с Бончем рассуждали о замечательных личностях в нашем сектантстве[1443]; хвосту[1444] держал ежевечерние лекции о том, что «Вы есть овцы неосмысленные»; представляете: раз после этого из далей «хвоста» в Долгом раздались аплодисменты; и даже доходил до подвигов Микулы Селяниновича: вылезал из подвальной дыры и в 12 часов ночи сшибал старух с тротуара (оне — «мягкие, как мухи» и жужжат, как мухи, когда их ловишь горстями); тут же, как в чаду, между «хвостом», «Переверзевым», «Бончем» неожиданно произнес «критическую» речь на банкете «Гихла», в результате которой меня избрали в Группком Гихла (и даже заместителем производственного отдела)[1445] и все это вместе, без передышки: «хвост — архив — Бонч — банк — политредактура» и залп из трех выслушанных пушкиноведческих рефератов[1446]<нрзб.> единовременно; оттого и утратил всякое представление о времени; не месяцы, а чорт знает что, вплоть до <нрзб.: боданья?> с Машбиц-Веровым[1447], ставшим очень вежливым после моей речи на банкете о критике с Крита[1448], вежливым до того, что он предложил мне написать крит<ическую> статью в им редакт<ируемый> сборник о… Безыменском: «Ему полезно узнать ваше мнение, как специалиста, а то — он возомнил о себе». Я же предложил ему вместо Безыменского разбор поэмы Санникова, ибо Безыменский мне как поэт и не известен и не интересен, а вот Санников — это и ново, и хорошо; но представьте, на лице Машбиц-Верова появилось выражение, будто он меня, как и вы, предупреждал: «Ничего, ничего — молчанье». Тогда я из озорства захотел именно наперекор моде и заказу редактора-единоличника писать не о Безыменском, а о Санникове (Санников — это‐де не интересно, не модно, не пряно, и не содержательно, ибо он не «хает», а «героизирует» трудовую интеллигенцию); и доказать, что «это» — очень хорошо и очень нам нужно (а не Безыменский, и не Сельвинский[1449], и даже не «Сусальный Сусе» Клюева[1450]).
Но о Санникове, дорогой друг, — ниже.
Пока о том, что из «чи-666-сла» попал в «9-ое августа» самого настоящего времени, из «чорт знает чего» подхвостья; и оказалось, что это — Лебедянь[1451], которая — Благодань, веющая ветрами сладостными, как лебединые крылья, в лицо; и вот с той поры отдаюсь ветрам и творожным оргиям; живу под крыльями двух сестриц-Лебедей[1452], упитанный и обласканный, раздираю рот до ушей 20 дней от восторга, чего со мной не было давно; и делаю «Ай-ай», т. е. пишу хвалебную статью о поэме Санникове, впервые вернувшего русло поэзии к «героическому эпосу» и доказавшему, что производственная поэма — возможна (до сих пор — не верилось); поэму перечел раз 6 и каждый раз находил в ней новые, достойные внимания штрихи; таково содержание моего «Ай-бя», сегодня отвозимого в Москву, и из‐за него, дорогой друг, пожалуй, мы и в самом деле станем в «разных лагерях», как вы однажды заметили мне: разумею в «по-э-ти-че-ских»!
_______________________________________
Дорогой друг, прежде чем продолжать письмо, сделаю разъяснение; <нрзб.> если я сопоставляю Машбиц-Верова с Вашим «Ай-ай», — это потому, что мне кажется глубоко симптоматичным факт, мной наблюдаемый давно: люди самых противоположных лагерей (коммунисты, эстеты, рапповцы, пассеисты, люди ума и вкуса вместе с людьми «моды») при упоминании о Санникове морщатся; мне кажется, что я знаю, почему это; люди слева на него нападают за то, что он мужественно не признавал крайностей «Раппа» (рапповцы его ругали за «байронизм») в эпоху, когда против «Раппа» нельзя было пикнуть; людей справа отталкивало, что поэзия его началась в коммунизме: в 1918 году я встретился еще с юношей, с ним; и он был убежденным партийцем[1453], глубоко честным, глубоко чистым человеком; в политическом отношении и он был «сам собою», «вне мод»; в поэтическом отношении он, не обладая мощными «нутряными» дарами, неуклонно развивался; первые его стихи были явно слабы; но в годах, шаг за шагом, он вырастал до «Поэмы о египтянах», которая мне тем именно нравится, что в ней сознательно ищут новой формы, мимо дешевого опрощенчества (в технике), мимо культа «классического» стиха; и мимо ультралевых куаферных пере-про-завиваний эдак и так строки; он не прянен, как Хлебников (никакого «зензиверова пуза»[1454] не встретишь в его стихах); то, что некогда символисты противопоставили надсоновщине, что потом заострили футуристы, имело значение; «трелящая» по-птичьему техника выродилась в побивание рекордов; и стало почему-то считаться: если поэт не «чокает» и не «тиули-пи-фьютит» по‐птичьему, он‐де не поэт; ритмический «чок» я люблю; но люблю и содержание; оригинальность же в модуляции «чока» («чик-чек-чак-чуки» эдакие!) — перестала быть оригинальной; Сельвинский давно так «обчукал» и «пере-про-чокал» чок[1455], что успехи в сем соловьином искусстве пахнут глубоким провинциализмом моды «третьего дня»; что строка Санникова не так музыкальна и красочна, как у Клюева, — да: но Клюев, неповторимый мастер в одном даже не виде, а разновидности поэзии, не покрывает собой поэзии; а для меня вся прелесть его ритмов опасна тем, что моральное содержание его поэзии — сомнительно: его Христос — не Христос, а «Сусе-сус»; и этот «Сусесос» — объект гомосексуальной «слюнявой» патоки; со стороны содержания этот несравненный музыкант стиха — только реставратор «нео-городского письма»; почтенное искусство; но и оно не адекватно поэзии; и не оно в первую голову нужно современности. Санников технически полон рядом дефектов; но — тема его поэзии — «новая»: выдержать 3000 строк на «3» труднее, чем написать лир<ическое> стихотворение в 50 строк на «5»; блеснуть технической деталью в реставрации ямба по Пушкину легче, чем дать «в стиле доклада» поэтический и вместе конкретный образ хлопка (см. 6-ая глава поэмы); «вольный размер» большей части поэмы — мускулист; фабула разработана так, что я ей завидую (вспомните скучищу многих сот строк бессюжетной поэмы Гиппиуса[1456], которой стих безукоризнен, — и Вы поймете, что затоскуешь по фабуле); фабула нова, этична; «оригинальному» закручиванию строк соответствует оригинальность в тематике и композиции.
Но те, кто хочет видеть в 3000 стихах лишь «чок», или видеть только «идеи», не свойственные этому честному и убежденному коммунисту, — тому поэма не понравится, конечно; и тут утонченный Воронский, стиховед, Вы — увы — совпадете не только с Сельвинским, но и увы — с Машбицем-Веровым.
И я знал наперед, что люди «вкуса» встретят мою оценку с «Ай-ай».
Должно быть я в старости потерял всякий вкус к стихам! Но я и не горюю; и продолжаю утверждать: «Это — поэзия!»
4.3. «„Ослиного“ величия я не желаю иметь»: разногласия эстетические
Письмо демонстрирует, как сильно Белый был взбешен позицией Иванова-Разумника и как серьезно готовился встать на защиту Санникова. Если в отправленном письме (от 4 сентября) Белый осмеял только преклонение Иванова-Разумника перед Михайловским, то в неотправленном (от 31 августа) оспариваются и другие его литературные пристрастия.
Так, ставя в заслугу Санникову объем поэмы «В гостях у египтян» («3000 строк») и восхваляя динамичность ее фабулы, Белый предлагает — для контраста — вспомнить «скучищу многих сот строк бессюжетной поэмы Гиппиуса, которой стих безукоризнен». Речь здесь идет о поэте-модернисте Владимире Васильевиче Гиппиусе (1876–1941) и его поэме «Лик человеческий», проигрывающей, по запальчивому утверждению Белого, при сравнении с поэмой Санникова. Это сравнение, как и в случае с Михайловским, было прямым выпадом против друга-критика, высоко ценившего Гиппиуса[1457] и относившего «Лик человеческий» к высочайшим достижениям русского символизма. Константин Эрберг вспоминал, как эту «огромную поэму» они вместе «с Р. В. Ивановым-Разумником слушали в чтении автора еженедельно чуть ли не в течение всей зимы 1922 г. Зима была тогда холодная и голодная. Слушали, сидя в шубах в нетопленой комнате»[1458]. В том же 1922 году Иванов-Разумник решил открыть этой поэмой первый номер журнала издательства «Эпоха» (проект не осуществился, но сохранилась «подробная роспись содержания» — Белый — Иванов-Разумник. С. 15) и опубликовал хвалебный отзыв. В статье «Три богатыря» (1922), посвященной последним достижениям «золотого века новой русской поэзии», он писал:
Только что прочел я и прослушал три новых больших поэмы «старших богатырей» — и весь под впечатлением радостного чувства приобщения к ключам подлинного, неумирающего искусства. Подлинного и большого, всеоружие техники соединяющего с глубокими внутренними достижениями[1459].
Тремя богатырями русской поэзии, по мнению Иванова-Разумника, оказались Владимир Гиппиус, Николай Клюев и Сергей Есенин. В разделе, посвященном Гиппиусу, Иванов-Разумник доказывал, что «Лик человеческий» — «новое большое явление в искусстве» и «подлинная радость» для знатоков поэзии:
<…> именно от него, поэта остро лирического, никто не ждал осуществления эпической поэмы — и какого размаха! <…> с недоверием подходили мы, слушавшие, к этой неожиданной громадной эпической поэме, с ее певуче-старомодным пятистопным ямбом и шестистрочными строфами… И после первой же песни почувствовали силу и размах, глубину и свободу. О всеоружии техники не говорю: свободные рифмы (намеренно перебиваемые простейшими, глагольными), остро ломающийся размер (иногда хореический среди ямба), прихотливо играющая цезура — обо всем этом подробно расскажут когда-нибудь специалисты формального метода. Но внешняя сила соответствует здесь силе внутренней <…>. Поэма — широкого размаха <…>[1460].
Вольно или невольно, но приемы анализа Белым поэмы Санникова фактически повторяют приемы, использованные Ивановым-Разумником при анализе поэмы Гиппиуса. Оба критика хвалят поэтов-лириков за обращение к эпическому жанру, оба дают оценку формальной стороне стиха и оба указывают на глубокое духовное содержание, скрывающееся за эпической формой. Главное же, что и Иванов-Разумник, и Белый считают, что превозносимые ими поэты заполнили своими произведениями пустующие литературные ниши и именно этим вписали себя в историю. Если для Белого Санников стал создателем производственной поэмы, то для Иванова-Разумника Гиппиус — создателем поэмы символической:
Эпическая, философская, символическая поэма — ее не хватало в истории нашего символизма. Огненное «Возмездие» Блока — осталось незавершенным; «Младенчество» Вяч. Иванова едва начато; из задуманных «Трех свиданий» Андреем Белым написано пока лишь «Первое свидание». И законченная, цельная «поэма песен в двадцать пять» Влад. Гиппиуса заполняет свободное место, а самого его, мало кому известного лирического поэта, ставит в первые ряды старших поэтов символизма[1461].
Несомненно, статья «Три богатыря» была Белому известна. Высокая оценка Ивановым-Разумником творчества Гиппиуса могла и в 1922 году казаться Белому неочевидной и даже несколько обидной: поэме «Лик человеческий» друг-критик отводил в истории символизма более важное место, чем его «Первому свиданию»… Безапелляционно обозвав «Лик человеческий» «скучищей», Белый, конечно, не рассчитывал на то, что Иванов-Разумник согласится, а лишь хотел больнее уколоть его.
Не исключено, что полемический запал есть также в сравнении языка Санникова с языком Хлебникова («<…> он не прянен, как Хлебников (никакого „зензиверова пуза“ не встретишь в его стихах)») и других представителей зауми. Согласно Белому, заумь уже давно устарела и деградировала, но глухие к новым веяниям критики по-прежнему с оглядкой на нее оценивают мастерство поэта: «<…> „трелящая“ по-птичьему техника выродилась в побивание рекордов; и стало почему-то считаться: если поэт не „чокает“ и не „тиули-пи-фьютит“ по-птичьему, он‐де не поэт <…>».
Резкую критику защитников зауми так же можно рассматривать в качестве выпада против Иванова-Разумника. В этом случае, думается, под прицелом оказалась его статья «„Мистерия“ или „Буфф“ (о футуризме)», в которой современные эксперименты со словом возводились к аналогичным опытам Аристофана в комедии «Птицы»:
И если припомнился Аристофан, то уж не футуризм ли и его знаменитый птичий язык:
ἘрпрпрпрпрпрпрпрпрпрпЯ…
йщ йщ йфщ йфщ йфщ йфщ…
фйь фйь фйь фйь фйь фйь фЯь…
фпспфпспфпспфпспфо
кйккбвЬх кЯккбвЬх.
фпспфпспфпспфпсплйлйлйо…
(Пснйие 227)
Чем же этот птичий язык хуже «заумного языка» футуристов?[1462]
Процитированные Ивановым-Разумником строки из песни Удода звучат именно теми птичьими трелями, которые спародированы в неотправленном письме Белого:
Э по-пой, по-пой, по-по-по-попой!
Ио-ио-ито-ито-ито-ито! <…>
Тьо-тьо-тьо-тьо-тьо-тьо-тьо-тьо! <…>
Торо-торо-торо-торо-торо-торо-тикс! <…>
Ки-ка-бау, ки-ка-бау!
Торо-торо-торо-торо-ли-ли-ликс![1463]
Как продолжателя этой аристофановской традиции зауми рассматривал Иванов-Разумник в статье «„Мистерия“ или „Буфф“» и «талантливого маньяка» Хлебникова, которому «лишь изредка — и как раз в самых осмеянных Улицею стихах — удавалось <…> совладать с бурно текущим через него потоком слов». Себя Иванов-Разумник относил к тем избранным ценителям поэзии, которые смогли «почувствовать в тягостном косноязычии новую силу и правду вечно рождающегося Слова»[1464]. Примечательно, что, приводя примеры этого нового «Слова» Хлебникова, Иванов-Разумник на первое место поставил те же строки из стихотворения «Кузнечик», которые впоследствии в неотправленном письме от 31 августа 1932 года решил «вернуть» ему Белый:
И лишь немногие тогда (я помню среди них А. Блока) чувствовали это в самых обсмеянных строках В. Хлебникова: «крылышкуя золотописьмом тончайших жил, кузнечик в кузов пуза уложил прибрежных много трав и вер. Пинь, пинь, пинь! Тарарахнул зинзивер». Или: «я смеярышня смехочеств смехистелинно беру нераскаянных хохочеств кинь злооку — губирю»… Или еще «немь лукает луком немным в закричальности зари»[1465].
Беспрецедентная по грубости атака Белого на Клюева имела подоплеку и предысторию. Полемика Белого с Ивановым-Разумником о достоинствах и недостатках поэзии Клюева началась задолго до того, как Белый посчитал своим долгом выступить в защиту Санникова. Как известно, в эпоху «скифства» и Белый, и Иванов-Разумник считали Клюева ведущим поэтом современности и оба отзывались о нем восторженно[1466]. Однако впоследствии их мнения разошлись. Если Иванов-Разумник полагал, что «конец двадцатых и начало тридцатых — были годами расцвета творчества Николая Клюева»[1467], то Белый, напротив, — что это был период его морального упадка[1468]. Причиной разногласий стала поэма «Погорельщина», фрагменты которой — видимо, сопровожденные похвалами — Иванов-Разумник прислал Белому для ознакомления летом 1929-го. Однако Белый не только не разделил его восторгов, но написал пространный и очень эмоциональный критический разбор поэмы, объясняя свое решительное «„нет“ Клюеву»:
<…> спасибо за отрывки из Клюева; вероятно, — «Погорельщина» вещь замечательная; <…> стихи технически — изумительны, зрительно — прекрасны; морально — «гадостны»; красота имагинации при уродстве инспирации. <…> «Виноградье мое со калиною» воняет морально: от этих досок неотесанных, на которых «нагота, прикрытая косами», идет дух мне неприемлемого, больного, извращенного эротизма; <…> от стихотв<орений> Клюева, прекрасных имагинативно и крупных художественно, разит «смесью трупа с цветущим жасмином» <…>. Невыразимо чуждо мне в этих стихах не то, что они о «гниловатом», а то, что поэт тончайше подсмаковывает им показываемое <…>. Клюев не верит ни в то, что Иродиада — Иродиада, ни в правду «песни», долженствующей склонить «сосцы» (непременно «сосцы»!), ни в «Спаса рублевских писем», которому «молился Онисим». «Спаса писем — Онисим» — рифма-то одна чего стоит! Фу, — мерзость!
Так Спаса не исповедуют!
<…> в 29<-ом> году не так говорят о духовном; не говорят, а живут и умирают в духе… <…> А поэзия его изумительна; только подальше от нее <…> (Белый — Иванов-Разумник. С. 650)[1469].
Неизвестно, как воспринял Иванов-Разумник эту критику и постарался ли переубедить Белого. Но вряд ли столь решительная отповедь могла быть ему приятна. Защищая поэму Санникова, Белый в неотправленном письме от 31 августа 1932 года фактически повторил прежние обвинения:
<…> для меня вся прелесть его ритмов опасна тем, что моральное содержание его поэзии — сомнительно: его Христос — не Христос, а «Сусе-сус»; и этот «Сусесос» — объект гомосексуальной «слюнявой» патоки; со стороны содержания этот несравненный музыкант стиха — только реставратор «нео-городского письма»; почтенное искусство; но и оно не адекватно поэзии; и не оно в первую голову нужно современности[1470].
Признавая техническое мастерство Клюева, Белый решительно отверг то начало его поэзии, которое Иванов-Разумник считал «торжественной песнью плоти»[1471]. В 1929‐м Белый писал о «больном, извращенном эротизме» Клюева, а в 1932‐м даже позволил себе открыто говорить о «гомосексуальной патоке» в его творчестве.
Нетрудно заметить, что ситуация «Иванов-Разумник — Клюев — Белый» и ситуация «Белый — Санников — Иванов-Разумник» сходны. В обоих случаях рекламируется и рекомендуется новое произведение и в обоих случаях рекламируемое произведение не нравится. Но Белый подробно изложил Иванову-Разумнику причины своего неприятия Клюева, а Иванов-Разумник не удостоил Белого отзывом о Санникове. Цитата из Гоголя («Но — ничего! ничего! молчание!..»), присланная вместо анализа поэмы «В гостях у египтян», фактически означала, что Иванову-Разумнику с Белым и говорить по этому поводу не о чем. Скорее всего, именно это и возмутило Белого больше всего.
Белый постарался ответить той же монетой. Он остановил внимание именно на тех поэтах, которых Иванов-Разумник особенно ценил, считая знаковыми фигурами литературного процесса.
Начиная с изумительной поэмы «Ночной обыск» Хлебникова <…>, продолжая исключительным по мастерству «Первым свиданием» Андрея Белого, затем поэмой Владимира Гиппиуса «Лик человеческий», и кончая поэмами Клюева, стихами Есенина — все это было продолжением и завершением «золотого века» русской поэзии, начало которого совпало с началом ХХ‐го века[1472], —
писал он в конце жизни, демонстрируя верность прежним оценкам. Будто бы ненароком давая им уничижительные характеристики, Белый стремился показать, что весьма сомневается в бесспорности литературного вкуса Иванова-Разумника. Безупречно выстраивая логику защиты и обвинения, Белый постарался не заметить принципиального различия между авторами, пользовавшимися любовью Иванова-Разумника, и Санниковым: если Гиппиус, Хлебников и Клюев решительно не вписывались в мейнстрим советской литературы, были непризнанны, осмеяны и гонимы, то «благополучный» Санников, наоборот, старался «вписаться», воплощая в поэзии политику партии и правительства. Его поэма «В гостях у египтян. Из документов пятилетки», рассказывающая о том, как в Туркменистане начинают разводить лучшие египетские сорта хлопка, фактически «иллюстрировала» деятельность на местах по выполнению постановления ЦК ВКП(б) «О работе Главхлопкома» от 18 июля 1929 года, требующего скорейшего достижения хлопковой независимости СССР за счет расширения посевных площадей и поднятия урожайности. Она была чистым примером той самой публицистики, которой, по мнению Иванова-Разумника, не должен заниматься уважающий себя писатель.
Однако сомнением в литературном вкусе Иванова-Разумника Белый не ограничился. Он припомнил и прежние обиды, полученные еще в Детском Селе при обсуждении «Мастерства Гоголя». В 1932‐м книга как раз проходила стадию издательской подготовки в ГИХЛ. Вроде бы мимоходом, рисуя тяготы и суету московской жизни, Белый упоминает о ряде «пикантных бесед и встреч с политредакторами», обвинявшими его в «переверзианстве». Эти обвинения действительно имели место. В дневниковой записи за 30 июля 1932 года он рассказал об одном из таких неприятных разговоров и о своих попытках защитить книгу от правки:
<…> опять разговор с Колосенко, который был у меня 27-го; и вел себя вызывающе, как полит-редактор; указывая, что у меня в «Гоголе» — переверзевщина; я его осадил и сказал, что менять текста не буду, что то, что он называет «переверзевщиной», просто идея центрального образа Тэна, или «прототип» Гете; Переверзев ни при чем; а если он повторяет старую, как мир, истину, так это еще не основание называть эту истину истиной Переверзева[1473].
Громкая идеологическая кампания по разоблачению «переверзевщины» продолжалась с 1929 года (литературоведческая концепция В. Ф. Переверзева была признана вульгарно-социологической и меньшевистской[1474]), а потому обвинения политредакторов представляли реальную опасность для книги. Тем более что Белый в «Мастерстве Гоголя» действительно использовал переверзевский классовый подход при анализе произведений, да к тому же еще и неоднократно ссылался на монографию В. Ф. Переверзева «Творчество
Гоголя»[1475]. Однако очевидно, что упомянул он в письме Иванову-Разумнику о политредактуре не только и не столько для того, чтобы пожаловаться на цензурные притеснения. Белому важно было показать, что издательские чиновники обвиняют его ровно в том же, в чем и бескомпромиссный оппозиционер Иванов-Разумник. И опять Белый посчитал несущественным тот факт, что Иванов-Разумник упрекал его в «переверзевщине» за стремление приспособиться к советской власти, а политредакторы — за отступление от генеральной линии партии…
Аналогичный прием — уравнивание Иванова-Разумника с охранителями режима — использовал Белый и в той части письма, в которой рассуждал непосредственно о поэме Санникова «В гостях у египтян» и о своей статье «Поэма о хлопке»:
<…> люди самых противоположных лагерей (коммунисты, эстеты, рапповцы, пассеисты, люди ума и вкуса вместе с людьми «моды») при упоминании о Санникове морщатся <…>, — возмущается он, — <…> люди слева на него нападают за то, что он мужественно не признавал крайностей «Раппа» <…>; людей справа отталкивало, что поэзия его началась в коммунизме <…>.
Белый со злорадным удовольствием перечисляет имена тех гонителей Санникова, с которыми Иванов-Разумник «совпадает» в оценке творчества этого «честного и убежденного коммуниста»: и «утонченного Воронского», и идеолога ритмического «чока» Сельвинского, и одиозного рапповца, автора журнала «На литературном посту» И. М. Машбиц-Верова. Последнее имя особенно значимо: Машбиц-Веров явно стоял в одном ряду с политредакторами. «<…> боюсь Машбица-Верова, который ловит меня по коридорам „Гихла“ и предлагает писать длинную статью о Безыменском, а я — не хочу; я буду писать о поэме Санникова <…>», — отметил он в дневнике в записи за 6 августа 1932 года[1476].
В неотправленном письме этот эпизод обрастает деталями: «<…> представьте, на лице Машбиц-Верова появилось выражение, будто он меня, как и вы, предупреждал: „Ничего, ничего — молчанье“». Оскорбительность этого отождествления, усугубленного еще и гоголевской цитатой, Белый прекрасно понимал. Именно этим он после — в дневниковой записи за 2 сентября 1932 года — объяснит, почему не послал письмо адресату: «Не окончил и не отправил письма Разумнику Васильевичу, боясь, что он обидится за сравнение его с Машбиц-Веровым; но оно ответ на „Ай, ай — молчание!“»[1477].
Примечательно, что, сдержавшись и решив не отправлять «ругательное» письмо, Белый «проговорился» об обиде на Иванова-Разумника… Санникову. В письме Санникову, написанному в тот же день, что и неотправленное письмо Иванову-Разумнику (31 августа 1932 года), Белый — не называя имени обидчика — жалуется на Иванова-Разумника и на давление, которое оказывают на него представители разных литературных и политических лагерей:
<…> уже получил от одного «критикана» письмо с критикой Вашей поэмы, — которому ее хвалил; ведь есть персоны, которые во всех моих проявлениях ищут повода к ехидным осуждениям меня (де прилаживаюсь к современности); живешь под двойной цензурой (не только слева, но и справа) <…>[1478].
И в неотправленном письме Иванову-Разумнику, и в отправленном письме Санникову, и даже отчасти в дневниковых записях Белый пытается представить себя как человека искренних убеждений, чуждого ангажированности и не подстраивающегося под вкусы, моды и тенденции, а рецензию на поэму «В гостях у египтян» — как мужественный и принципиальный поступок, совершенный вопреки издевкам Иванова-Разумника и рекомендациям Машбиц-Верова. Однако эта картина весьма далека от реальности. Сам Белый в дневниковой записи за 6 августа 1932 года проговаривается: «<…> я буду писать о поэме Санникова и не для Машбица, а для Гронского»[1479]. И действительно, статья «Поэма о хлопке» писалась не как крик души, не как протест против «двойной цензуры (не только слева, но и справа)», а по согласованию с И. М. Гронским, который в то время был фигурой гораздо более могущественной, чем Машбиц-Веров и все другие якобы «гонители» Санникова, вместе взятые: он возглавлял не только журнал «Новый мир», но и газету «Известия». В этом плане примечательно, что — как выясняется из письма Санникову от 18 августа 1932 года — Белый первоначально планировал напечатать рецензию (видимо, в связи с актуальностью производственной тематики «В гостях у египтян») в «Известиях» (что автоматически выдвигало бы его в ряд ведущих советских публицистов) и лишь в процессе работы понял, что из‐за большого объема она не подойдет для газеты:
<…> боюсь, что размер статьи не менее листа и что не для «Известий» (по размеру), хотя по языку стараюсь писать изо всех сил просто. Думаю, что статья скорее для «Нового мира»; а может быть, в сборнике, редактируемом Гладковым, если там есть место статьям, нашлось бы ей место. Вам, или Гронскому, будет виднее[1480].
Иными словами, на заказную поэму «В гостях у египтян» (Санников ездил в 1930 году в Туркменистан в составе Первой ударной бригады писателей и обязан был «отчитаться» публикацией о поездке[1481]) Белый написал заказную рецензию «Поэма о хлопке» и очень обиделся, когда Иванов-Разумник ему на это намекнул («де прилаживаюсь к современности»).
Почему же Белый не отправил «ругательное» письмо Иванову-Разумнику, а заменил его кратким и более доброжелательным? Что же остановило обиженного и разгневанного писателя? К. Н. Бугаева в беседе с Д. Е. Максимовым сообщила туманно, что «ответное ругательное письмо Разумнику» не было отправлено, так как «посылать его отсоветовали»[1482]. Она не уточняет, кто отсоветовал, но если учитывать, что в то время Белый был не в Москве, а в Лебедяни, то есть в отрыве от своего литературного круга общения, то отсоветовать могли лишь двое — сама Клавдия Николаевна и ее сестра Елена Николаевна Кезельман, у которой Бугаевы в Лебедяни и гостили. Скорее всего, женщины действительно хотели сгладить конфликт. То, что К. Н. Бугаева после смерти Белого вступила с Ивановым-Разумником в переписку, а также то, что в дневнике Белого за 1933 год она собственноручно вырезала и вымарала нелестные слова мужа в его адрес[1483], косвенно об этом свидетельствует. Сам Белый, несмотря на то что был взбешен реакцией Иванова-Разумника, окончательного разрыва отношений тоже не хотел. Решение не отправлять ругательное письмо он, как уже говорилось ранее, объяснил нежеланием оскорбить Иванова-Разумника сравнением с Машбиц-Веровым.
Однако в дневнике Белого — в записи за 31 августа 1932 года — есть и еще одно, не вполне внятное, но, можно сказать, мистическое объяснение: «Написал Раз<умнику> В<асильевичу> письмо: не отправляю его, а прилагаю к „Дневнику“, Смоленская запретила посылать»[1484]. Под «Смоленской», скорее всего, имеется в виду Смоленская икона Божьей Матери. В главном храме Лебедяни, соборе Казанской иконы Божией Матери (закрыт около 1937 года), был придел Смоленской иконы Божией Матери[1485]. Получается, что Белый, несмотря на душивший его гнев, настолько переживал ссору с Ивановым-Разумником, что ходил в храм молиться, испрашивать совета, как поступить в сложившейся ситуации. И полученный ответ («Смоленская запретила посылать») определил то, что письмо было зачеркнуто и осталось в дневнике…
Решение не отправлять «ругательное письмо» не спасло отношений Белого и Иванова-Разумника. Хватило и краткого, показавшегося Белому более деликатным. В итоге Борис Николаевич и Разумник Васильевич окончательно поссорились. Опубликованная в «Новом мире» статья о поэме Санникова «В гостях у египтян» выявила то, о чем, видимо, некогда предупреждал Белого Иванов-Разумник. Это предупреждение, похожее на угрозу, Белый припомнил в неотправленном письме: «<…> таково содержание моего „Ай-Ая“ <то есть рецензии>, сегодня отвозимого в Москву, и из‐за него, дорогой друг, пожалуй, мы и в самом деле станем в „разных лагерях“, как вы однажды заметили мне: разумею в „по-э-ти-че-ских“!». Приписка Белого о том, что подразумевается «поэтический» антагонизм, была эвфемизмом, скрывающим то, что друзья-единомышленники разошлись по разным политическим лагерям.
За «Поэмой о хлопке» последовало выступление на Первом пленуме оргкомитета Союза советских писателей (в октябре 1932-го)[1486], была написана рецензия на роман Федора Гладкова «Энергия»[1487], задуманы производственный роман[1488] и статья о социалистическом реализме[1489]. «А. Белый умер советским писателем», — этой фразой заканчивался некролог ему в газете «Правда» 11 января 1934 года.
Иванов-Разумник пошел другим путем — тем, который наметил в детскосельской речи 1931 года. В 1932‐м он был арестован и в ссылке узнал о смерти Белого. Иванов-Разумник искренне горевал, но ссоры, вызванной поэмой Санникова, не забыл. «Он был „никаким“ критиком: мог же он (в разговорах со мной) ставить дюжинную поэму Санникова выше „Возмездия“ Блока, мог же он в последний год жизни написать статью о Гладкове (которую я не читал, но довольно и заглавия) <…> — слабость приспособленчества причиной <…>»[1490], — объяснял он грехи Белого. Пророчество о том, что бывшие друзья и единомышленники «станут в разных лагерях», сбылось. Характеризуя сильные и слабые стороны Белого, Иванов-Разумник подчеркивал: «воздавать должное можно и идейному врагу»[1491].