елого — тема дальнейших исследований. К тому же поле для таких исследований может (и на это хочется рассчитывать) существенно расшириться за счет обнаружения и введения в научный оборот тех дневников, которые на данный момент считаются или пропавшими, или находящимися вне научного доступа.
IX. Посмертная мифология и реальность в цикле О. Э. Мандельштама «Памяти Андрея Белого»
1. «НЕПОНЯТЕН-ПОНЯТЕН, НЕВНЯТЕН…»«ТЕМНЫЕ МЕСТА» В СТИХОТВОРЕНИЯХ НА СМЕРТЬ АНДРЕЯ БЕЛОГО
1.1. «Откуда привезли? Кого? Который умер?»: фабула похорон
Смерть Андрея Белого стала для О. Э. Мандельштама серьезным потрясением. Летом 1933‐го поэты тесно общались. Мандельштам с женой Надеждой Яковлевной, как и Андрей Белый с Клавдией Николаевной, отдыхали в Коктебеле. Они вместе жили в Ленинградском отделении Дома творчества, сидели за одним столом в писательской столовой, много разговаривали. Это оказалось тягостно как для Бугаевых, так и для Мандельштамов.
В дневнике за август 1933-го, анализируя прошедшее лето, Белый сетовал, что благостность коктебельской атмосферы нарушалась только необходимостью «вынужденно пыхтеть разговорами (за утр<енним> чаем, обедом, пяти-часовым чаем, ужином)» с четой Мандельштамов[1618].
Н. Я. Мандельштам не осталась в долгу и создала ироничный портрет четы Бугаевых:
Это был уже идущий к концу человек, собиравший коктебельскую гальку и осенние листья, чтобы складывать из них сложные узоры, и под черным зонтиком бродивший по коктебельскому пляжу с маленькой, умной, когда-то хорошенькой женой, презиравшей всех непосвященных в ее сложный антропософский мир[1619].
С неприязнью рассказывала она о том, что «жена Белого, видно, помнила про старые распри и статьи О. М. и явно противилась сближению»:
Возможно, что она знала об антиантропософской и антитеософской направленности О. М., и это делало его не только чуждым, но и враждебным для нее человеком[1620].
Однако из совместного времяпрепровождения они вынесли не только претензии друг к другу. По словам Н. Я. Мандельштам, «мужчин тянуло друг к другу», «они общались <…> с охотой разговаривали»:
В те дни О. М. писал «Разговор о Данте» и читал его Белому. Разговоры шли горячие, и Белый все время ссылался на свою работу о Гоголе <…>[1621].
Затрагивались в их беседах и другие, более актуальные темы. Так, в дневнике В. В. Зощенко (запись за 25 мая 1933 года), процитированном в ее же воспоминаниях, отмечено:
После ужина слушала разговор Белого с Мандельштамом — Белый защищал современную литературу и поэзию, в частности, очень хвалил поэта Санникова и его производственную поэму «Хлопок» и книжечку Спасского «Да!». Белый говорил с большим жаром, увлекаясь, слегка декламируя и рисуясь. Он до сих пор очарователен — Мандельштам сетовал на то, что современным писателям отведено узкое поле деятельности, и вообще «ругался». Белый вспоминал «Вольную философскую ассоциацию» и свою работу в Пролеткульте. Говорил о восприимчивости рабочей аудитории. И тот, и другой ругали «псевдокритиков»[1622].
Мандельштамы уехали из Коктебеля в середине июня, за месяц до того, как у Белого случился тепловой удар, от последствий которого он уже не оправился, но они, безусловно, знали и о болезни Белого, и о выходе — в ноябре 1933-го — его мемуаров «Начало века» с предисловием Л. Б. Каменева, в котором писатель был объявлен ненужным и даже вредным для современности, пробродившим всю жизнь на затхлых задворках культуры… Это, по мнению друзей и близких Белого, усугубило коктебельский недуг, приблизило его кончину.
В декабре Белого госпитализировали в тяжелом состоянии, а через месяц он умер.
Смерть Белого пришлась на 8 января 1934 года. В этот день происходило первое в 1934‐м расширенное заседание оргкомитета Союза советских писателей. То есть все те, кто должен был принимать решение по этому вопросу, были на месте. Тут же и порешили, что похороны будут организованы по высшему разряду, то есть — за счет оргкомитета, в торжественной обстановке, с музыкой, гражданской панихидой, назначенными ораторами, почетным караулом, передачей мозга в Институт мозга, кремацией, погребением урны на Новодевичьем кладбище, передачей информации через ТАСС, публикацией некрологов в центральной печати и пр. Уже на следующий день тело было перевезено в Дом писателей на Поварскую. А 10 января состоялся торжественный вынос тела и кремация. К мероприятиям такого размаха писательская общественность еще не очень привыкла. Происходящее в зале Дома писателей произвело впечатление на многих присутствовавших там и нашло отражение в их дневниках, мемуарах, письмах[1623]. Среди тех, кто присутствовал на похоронах, был и Мандельштам. Более того, он даже умудрился попасть в неловкую ситуацию:
Говорит, что стоял в последнем карауле, а до этого — «стояли Пильняки — вертикальный труп над живым». В суматохе М<андельштаму> на спину упала крышка гроба Белого[1624].
Сразу после похорон и под явным впечатлением от увиденного им была начата работа над циклом памяти Белого: стихотворение «Голубые глаза и горячая лобная кость…» датировано 10–11 января, стихотворение «Утро 10 янв<аря> 34 года» («Меня преследуют две-три случайных фразы…») — 16–21 января. Обратим внимание на то, что в заглавие основного, трехчастного стихотворения, структурирующего цикл, вынесена не дата смерти Белого — 8 января, а дата гражданской панихиды, состоявшейся 10 января[1625]. К правке и доработке стихотворений Мандельштам возвращался в 1935 году, во время ссылки в Воронеже. Однако работа так и осталась незавершенной.
Вопросы возникают и при определении полного корпуса текстов, навеянных кончиной Белого, и последовательности стихотворений цикла, и при выборе приоритетных редакций и вариантов. Об окончательных редакциях и вариантах в отношении этой части наследия Мандельштама речь не идет в принципе, так как произведения не готовились к печати, а записывались лишь для памяти, чтобы впоследствии можно было вернуться к их отшлифовке. Нахождению окончательного ответа на значительный круг вопросов мешает практически полное отсутствие автографов: стихотворения сохранились по большей части в позднейших списках Н. Я. Мандельштам и людей из окружения поэта[1626].
Тем не менее на общем фоне творчества Мандельштама 1930‐х стихотворный цикл, посвященный памяти Андрея Белого, может считаться не самым трудным для понимания и интерпретации. Все же очевиден повод, вызвавший эти стихи к жизни, — смерть Андрея Белого, и ясен основной эмоциональный посыл, основной месседж, идущий от поэта к читателю: Мандельштам провожает Андрея Белого в последний путь, прощается с ним и оплакивает его кончину.
Цикл не обижен вниманием исследователей[1627]. В попытках «расшифровать» сложную образность и объяснить смысл неясного привлекали и широкий литературный контекст, и лейтмотивы творчества Мандельштама. Главным ключом к пониманию стихов, посвященных Андрею Белому, оказались прежде всего тексты самого Андрея Белого: в стихах Мандельштама были обнаружены явные или скрытые отсылки к «Петербургу», «Запискам чудака», сборнику «Золото в лазури», мемуарам и др.[1628] Так, с большей или меньшей убедительностью были прокомментированы многие образы Мандельштама[1629]. Но и в этом, как кажется, наиболее изученном сегменте оказались и не вполне точные попадания, и лакуны. Так, например, строка «На тебя надевали тиару — юрода колпак» из стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…» разъясняется через отсылку к финалу стихотворения «Вечный зов» (1903) из сборника «Золото в лазури»: «Полный радостных мук, / утихает дурак. / Тихо падает на пол из рук / сумасшедший колпак»[1630]. Однако у этих слов есть более явный, можно сказать, очевидный источник: фраза Белого «Жреческая тиара раздавила бы актера, если б не сумел он ее превратить в дурацкий колпак» из статьи «Театр и современная драма», вошедшей в сборник «Арабески» (1911)[1631].
Уже имеющиеся наблюдения над собственно «беловским» пластом в посвященном ему цикле можно было бы дополнять, корректировать или оспаривать[1632], но для нас важно другое: то, что значительная часть «темных мест» в этих стихах Мандельштама к текстам Белого несводима (да и к литературным контекстам тоже). Не стоит относить их и к особенностями авангардной поэтики, вообще характерной для позднего Мандельштама. Нам представляется, что количество «темных мест» может быть несколько уменьшено за счет привлечения нового «дешифрующего» материала, прежде всего — реалий и фабулы[1633] похорон Андрея Белого.
Из реалий похорон в комментарии к научным изданиям стихотворений Мандельштама регулярно попадает только «гравер», создающий подлинное и вечное произведение искусства, выгодно отличающееся от того, что делали крохоборы-рисовальщики:
А посреди толпы стоял гравировальщик,
Готовый перенесть на истинную медь
То, что обугливший бумагу рисовальщик
Лишь крохоборствуя успел запечатлеть[1634].
Со времен харджиевского издания (1978) указывалось, что гравер — это «В. А. Фаворский, сделавший рисунок „Андрей Белый в гробу“»[1635]. Более подробно и эмоционально о работе Фаворского рассказал друг и литературный секретарь Белого П. Н. Зайцев в письме сосланной подруге-антропософке Л. В. Каликиной, отправленном 11 января 1934 года, то есть на следующий день после похорон:
В. А. Фаворский сделал портрет, и этот портрет необыкновенно удачно и хорошо отразил его в новой тональности последнего дня и в том новом, чем он стал теперь — для всех, кто его знал и любил[1636].
А также — в письме сестре К. Н. Бугаевой Е. Н. Кезельман от 12 января 1934 года: «В. Фаворский сделал очень хороший, глубоко передающий тональность последнего дня портрет»[1637].
«Тональность последнего дня» Зайцевым также описана: «Он был в это утро иной, чем в два предыдущих дня. Сила и власть была в его лице, напоминавшем другие высокие черты»[1638].
Очевидно, портрет был сделан быстро — 10 января и начат, и завершен. Зайцев его видел. Значит, мог его видеть и даже оценить Мандельштам, наблюдавший (через плечо?) за работой мастера-гравера и «рисовальщиков». О завершенности портрета говорит и тот факт, что «художник принес его в дар К. Н.»[1639]. Об этом Зайцев также сообщил и Кезельман, и Каликиной: «Этот портрет Фаворский подарил Кл<авдии> Ник<олаевне> и он будет находиться у нее»[1640]. То есть никакого перенесения рисунка на «истинную медь» Фаворский не планировал, никакой гравюры делать не собирался. Мандельштам это домыслил.
Любопытно, что Харджиев в издании 1978 года вслед за Зайцевым также утверждал, что рисунок Фаворского находится в «собрании К. Н. Бугаевой»[1641]. А видел он этот портрет или слышал о нем, скорее всего, гораздо позднее Зайцева…
В этом плане интересен неподписанный портрет Белого в гробу (бумага, пастель), поступивший в фонд писателя в ОР РГБ после смерти К. Н. Бугаевой[1642] (см. илл. на вкладке). Как отмечено в обстоятельной статье Е. В. Наседкиной, посвященной художникам на похоронах Белого, он отличается высокими художественными достоинствами, «выразительностью и законченностью исполнения». Подчеркивается, что он созвучен тем впечатлениям и описаниям Белого, которые оставили присутствовавшие на прощании с ним друзья и знакомые[1643]:
Изображение проникнуто особой пронзительностью и созвучно описаниям «успокоенно-светлого лица» Белого из воспоминаний тех, кто присутствовал на прощании с ним: «Свет падает с верхних стекол. <…> Лицо Бор<иса> Ник<олаевича>, „как медаль“ <…> Удивительный лоб. Лицо вождя. <…> полное содержания и строгой красоты — лицо мыслителя <…>»[1644].
По мнению художника И. Д. Шаховского, внука Фаворского и знатока его творчества, портрет мог быть сделан «не самим Фаворским, а кем-то из его учеников-живописцев, присутствовавших на похоронах»[1645]. Однако других претендентов на авторство нам вычислить не удалось, и велик соблазн все же приписать уникальный портрет Фаворскому…[1646]
Список художников, рисовавших на похоронах Андрея Белого. 9–10 января 1934 года. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП)
О том, сколько всего «рисовальщиков» собралось у гроба писателя, можно судить по «регистрационному» листу, сохраненному П. Н. Зайцевым и ныне экспонирующемуся в Мемориальной квартире Андрея Белого[1647]. Документ открывается обращением: «Комитет по устройству похорон Б. Н. Бугаева (А. Белого) просит тт. художников, рисовавших покойного сегодня 9‐го января, расписаться и оставить свои адреса»[1648]. Далее идет пронумерованный список на двух страницах (лист и оборот листа). 9 января расписались Г. А. Назаревская, Г. В. Мкртчанц >, Е. С. Потехина, К. Г. Дорохов, И. М. Рубанов, М. М. Аксельрод, М. Х. Горшман, А. И. Ржезников, В. П. Беляев, М. В. Лезвиев, А. М. Шабад, Г. А. Ечеистов, В. А. Милашевский; 10 января — А. Н. Златовратский, Я. А. Башилов, В. А. Фаворский, Л. А. Бруни, В. Г. Юнг, П. Я. Павлинов[1649].
Всего — 20 художников.
Г. А. Ечеистов. Андрей Белый в гробу. 1934. Мемориальная квартира Андрея Белого (ГМП)
Однако не все послушно расписались в предложенном листе. Обнаружились также посмертные портреты, сделанные А. Д. Силиным (К. Н. Бугаева даже купила их у него) и двумя непрофессиональными художниками — поэтом С. М. Городецким и инженером по профессии А. И. Нагнибедой. Может быть, были и другие незарегистрированные.
То есть как минимум их было двадцать три[1650], а может быть и больше…
В этом плане показателен удивительный набросок Г. А. Ечеистова, на котором запечатлена характерная для похорон Белого картина: и писатель в гробу, и художник, его рисующий…[1651]
О порядке работы художников на похоронах и царящей вокруг атмосфере подробно рассказал Зайцев 11 января в письме Л. В. Каликиной:
К 10 ч. <9 января> доступ в зал для публики был закрыт. Но всю ночь около гроба находились художники, рисовавшие последний портрет нашего друга. Говорят, их было где-то 20 человек. Последние из них ушли в 6 ч. утра. Я пробыл до 1 ч. ночи около гроба. Было удивительно высоко и торжественно. Он стал величавей и строже. За сутки лицо изменило тональность. Сияющая светлость и мягкость уступили место величавой торжественности. <…>
Вчера рано утром я пришел к гробу. <…> Зал был пуст. Только около гроба стояло несколько художников, пришедших рано утром и делавших зарисовки. Среди них были: Фаворский, Павлинов, Лев Бруни, скульптор Златовратский, делавший барельеф, и другие. <…>
Художники еще продолжали свою работу, а зал стал наполняться народом. Публики было меньше, чем накануне, — это был рабочий будничный день. Но так же, как и накануне, всех собравшихся объединяло чувство глубокой взволнованности. Многие плакали. Эта скорбь выражала отношение к нашему другу как к писателю-художнику и как к человеку. Была взволнованность, потрясенность, любовь и признательность за то, что дал он своим творчеством[1652].
В письме к Е. Н. Кезельман от 12 января Зайцев добавляет важную деталь: «Художники еще продолжали работать. А зал стал наполняться народом. К 12 ч. большой зал был переполнен»[1653].
Здесь важно то, что 10 января публика, пришедшая проститься с Белым (в том числе Мандельштам), столкнулась с художниками (их в тот день было зарегистрировано шестеро, но, видимо, тогда же работали и незарегистрированные). Их обилие, а также торжественность обстановки, в которой происходило увековечение Белого в гробу, обращало на себя внимание многих.
Так, в мемуарах Н. И. Гаген-Торн отмечено:
Рано утром 10 января 1934 года прямо с вокзала я поехала в Союз писателей. Зал, обшитый темной дубовой панелью, был пуст. Посередине — открытый гроб. В черной одежде, как всегда стройный, лежал в нем Борис Николаевич. Тени черных ресниц на успокоенно-светлом лице. Ореол пепельных волос. Очень черные ресницы плотно прижаты. Какие-то белые цветы у плеч.
Припала к его изголовью, пристально всматриваясь… Через какое-то время:
— Отодвиньтесь, вы мешаете мне рисовать, — не здороваясь, отвлеченным голосом сказал Лев Бруни.
Он стоял, держа на весу папку, и всматривался в лицо Бориса Николаевича.
Я молча подвинулась ниже, прислонилась к гробу головой… Поднялась от шагов, голосов. Было уже много людей[1654].
О том, что желающих запечатлеть Белого в гробу было поначалу чуть ли не больше, чем пришедших проститься с ним друзей, пишет в дневнике и С. Д. Спасский:
Постепенно сходятся люди. Инбер рядом мелет какую-то самодовольную чушь. Пришел старик Пришвин. Художники (Бруни и др.) рисуют. Фотографы теснятся с аппаратами[1655].
Об атмосфере, в которой художники 10 января рисовали, рассказал один из непосредственных участников этих событий В. А. Милашевский:
Я жил под Москвой в фешенебельном, трудно доступном санатории. Лыжи, ванны, стол для «высших» едоков! Декабрь или начало января 1934 года.
К моему столику подошла О. Д. Каменева и сказала: «Вы знаете, Белый умер… Хотите, поедем вместе на гражданскую панихиду в Москву, в Дом писателей?»
Это было неожиданностью. Никто не знал, что Белый чем-то болен, и вдруг смерть!
Мы не едем в машине, а летим, мчимся… Боимся опоздать к гражданской панихиде. <…>
Вот он, Дом литераторов. <…> Да! Стоит гроб посредине купеческо-готической залы. Я стою в почетном карауле.
Меня обступили писатели! Необходимо зарисовать… Белый в гробу. Я не очень люблю… это неподвижное лицо, не оживленное взглядом.
— Нет, нет! Что вы, что вы, это обязательно нужно, необходимо… <…>
Я подчиняюсь. Нашлась бумага. Почетный караул сменяется. Я рисую! Все спокойны… так надо! <…>[1656]
В этом контексте становится вполне конкретен использованный Мандельштамом образ карандашей-стрекоз, налетевших на мертвого Белого:
Как стрекозы садятся, не чуя воды, в камыши,
Налетели на мертвого жирные карандаши.
На коленях держали для славных потомков листы,
Рисовали, просили прощенья у каждой черты.
А также образ «обуглившего бумагу рисовальщика»:
А посреди толпы стоял гравировальщик,
Готовый перенесть на истинную медь
То, что обугливший бумагу рисовальщик
Лишь крохоборствуя успел запечатлеть.
На похоронах Белого внимание Мандельштама привлекли не только художники, но и музыканты:
И вдруг открылась музыка в засаде,
Уже не хищницей лиясь из-под смычков,
Не ради слуха или неги ради
Лиясь для мышц и бьющихся висков…
Впрочем — как и в предыдущем случае — на музыкальную аранжировку похорон обратил внимание не только Мандельштам. Любопытно, что написал об этом даже Борис Садовской, на похоронах не присутствовавший, но о музыке прослышавший:
На днях умер А. Белый. Так и косит наших… тело сожгли. «Пепел» и «Урна»… Ужасен конец всех символистов нашего поколения. <…>
Да, медитации до добра не доводят. Белый умер от склероза мозга. Хоронили его по-собачьи, с музыкой и геволтом <…>[1657].
Зайцев отмечал, что на похоронах играл оркестр консерватории[1658]. С. Д. Спасский уточнял в дневнике, что играл «струнный квартет», а не обычный для таких случаев духовой оркестр. Один из присутствовавших описывал:
Играют скрипки. Царствует молчание. Тихая, не грустная, а почти мажорная музыка. Кровь приятно разливается по телу. Вот тут передо мной лежит он, мой любимый, а я влюбленный в него смотрю на это лицо[1659].
Представляется важным указание Зайцева на то, что оркестр играл «в соседней комнате»[1660], а также отмеченный в дневнике Спасского нюанс: «гроб стоял в небольшом зале с хорами». Думается, что эти свидетельства Зайцева и Спасского объясняют весьма странный образ Мандельштама — образ «музыки в засаде». Если гроб стоял в зале с хорами, то музыкантов, очевидно, разместили не в самом зале, а где-то рядом, все же вероятнее, что не в соседней комнате, а на хорах. А значит, пока не начали играть, их никто не видел.
От музыки вслед за Мандельштамом перейдем к «ласковой, только что снятой маске»:
Лиясь для ласковой, только что снятой, маски,
Для пальцев гипсовых, не держащих пера,
Для укрупненных губ, для укрепленной ласки
Крупнозернистого покоя и добра.
О реальности, стоящей за этим образом, повествует Ю. К. Олеша:
Я присутствовал при том, как скульптор Меркуров снимал посмертную маску с Андрея Белого. В зале Дома литератора, который тогда назывался Клубом писателей, было еще несколько человек, и мы все столпились у гроба, в котором лежал поэт обезображенный и, казалось, униженный тем, что голова его была залита гипсом и представляла собой некий белый, довольно высокий холм. Меркуров, поскольку работал с гипсом, был в халате, и руки его были по-скульпторски испачканы в белом.
Он разговаривал с нами, и было видно, что он чего-то ждет. Поглядывал на часы, отодвигая стянутый тесемками рукав. Вдруг он подошел к белому холму и щелкнул по его вершине пальцем, постучал, отчего холм загудел.
— Готово, — сказал он и позвал: — Федор!
Подошел Федор, тоже в халате, — помощник — и снял холм, что не потребовало затраты усилий — он снялся с легкостью, как снимается крышка коробки. Я не помню, что мы увидели — если начну описывать, то это не будет воспоминание, а нечто сочиненное. Увидели просто лицо мертвого Андрея Белого[1661].
Сам Мандельштам описанного Олешей процесса не видел, но о том, что знаменитый скульптор С. Д. Меркуров снимал посмертную маску с Андрея Белого, было всем хорошо известно: об этом сообщала 11 января «Литературная газета», об этом мог рассказывать Мандельштаму Зайцев, забиравший маску из мастерской скульптора. Да и вообще, слепки лица и рук покойного входили в официальный ритуал увековечения (наряду с передачей мозга в Институт мозга).
С. Д. Меркуров. Посмертная маска Андрея Белого. Гипс. 1934. ГЛМ
Напрашивается вывод и о том, что «пальцы гипсовые, не держащие пера», того же происхождения, что и маска. Ведь обычно слепок с лица и слепок с руки делали одновременно. Только маска сохранилась[1662], а слепок с руки — нет. Но возникают сомнения — маска многократно «всплывает» и в записях Зайцева, и в переписке К. Н. Бугаевой с Д. Е. Максимовым (которому маска была подарена), и уже после смерти К. Н. Бугаевой в переписке Д. Е. Максимова с ее наследницей Е. В. Невейновой[1663]. А вот слепок с руки не только не обнаружен, но и вообще никем ни разу не упомянут… Возможно, Мандельштам написал про гипсовые пальцы по инерции — раз была маска, то должен быть и слепок с руки. Но не исключено, что в строках Мандельштама отражено непосредственно то, что он видел.
Прощание с Андреем Белым. 9 января. 6 час. вечера. 1934. Фотография Л. М. Алпатова. Рядом с гробом Г. И. Чулков. РО РНБ
Андрей Белый в гробу. 10 января 1934. РО РНБ
На многочисленных посмертных портретах Белого изображение максимум поплечное. Но на зарисовке Г. А. Ечеистова Белый дан «в рост», и видно, что его руки не покрыты простыней, а лежат на ней, лежат сверху. Отчетливо видны руки и на снимках, сделанных Л. М. Алпатовым и фотографом горкома писателей. Так что «гипсовые» может в данном случае означать не обязательно сделанные из гипса, но столь же вероятно — из‐за смертного окоченения — ставшими твердыми и белыми, как гипс[1664].
С впечатлением от церемонии прощания с Белым связаны и следующие строки:
Молчит, как устрица, на полтора аршина
К нему не подойти — почетный караул.
Тут что-то кроется, должно быть, есть причина.
< ……………………………….. > напутал и уснул.
Появление «устрицы» ранее комментировалось через «воспоминание о Чехове, которого привезли хоронить в вагоне для устриц»[1665]. С Чеховым действительно так и было, но при чем здесь Белый?
Устрицы — достаточно частое явление в русской (и не только русской) литературе[1666]. И достаточно часто, даже типично сравнение, «сополагающее облик, характер человека, его поведение со свойствами, внешним видом, характеристиками устрицы (по сходству или контрасту). Наиболее распространены значения, принадлежащие к сходным, в значительной степени пересекающимся семантическим полям: молчаливость, немота; замкнутость, изолированность от жизни; отсутствие эмоций, равнодушие; неподвижность, инертность»[1667]. Все эти смыслы — добавим еще холодность, ведь устрицы подаются на льду — несомненно, заложены в сравнении. Однако обычно с холодными (не эмоциональными), молчаливыми, замкнутыми в своей раковине (то есть отстраненными от жизни, равнодушными к ней) сравнивают живых людей, а не покойников, которые по определению и молчаливы, и холодны…
У Мандельштама Белый-устрица выглядит несколько шокирующе, вызывает и некоторую брезгливость (напрашивающиеся гастрономические ассоциации), и некоторое отторжение, граничащее со страхом[1668] (ср. в стихотворении 1931 года: «С миром державным я был лишь ребячески связан, / Устриц боялся…»). Почему? Может быть потому, что молчаливая, неподвижная и холодная устрица, как все знают, на самом-то деле — живая?[1669] А если так, то неясно, жив или мертв молчащий, как устрица, Андрей Белый… О том, что ситуация подозрительная, говорился в третьей строке: «Тут что-то кроется, должно быть, есть причина», а в последней вообще, насколько можно судить (часть слов в строке отсутствует), высказывается предположение, что лежащий в гробу человек не умер, а что-то «напутал и уснул».
И еще одна деталь. Визуально устрица неотделима от створок раковины, которые или сомкнуты (кстати, именно с сомкнутыми створками связан образ человека молчаливого, отрешенного от жизни), или раскрыты (тогда — сервировка, гастрономический вариант). Сравнение наглухо закрытых створок устрицы с саркофагом, в котором в Доме инвалидов покоится Наполеон, появится у Мандельштама позже, в «Стихах о неизвестном солдате»:
В стихах о Белом похожими на створки устричной раковины мог показаться и сам гроб, в котором лежало молчащее, как устрица, тело, и крышка гроба, которая, видимо, стояла совсем рядом, если, напомним, «в суматохе М<андельштаму> на спину упала крышка гроба Белого», когда тот был в почетном карауле[1671]. Возможно, это сходство усиливала обивка гроба белой блестящей тканью, разновидностью парчи: «<…> положили его в простой обитый глазетом дубовый гроб»[1672].
Возникающий во второй строке анализируемого четверостишия почетный караул, мешавший Мандельштаму приблизиться к гробу, также отражает процедуру похорон:
Молчит, как устрица, на полтора аршина
К нему не подойти — почетный караул.
Только по отчетам в советской периодике и по мемуарам оказалось возможным вычислить более полутора десятка человек, стоявших в почетном карауле: В. В. Вересаев, Ф. В. Гладков, Л. М. Леонов, Б. А. Пильняк, В. Г. Лидин, Б. Л. Пастернак, В. В. Каменский, М. М. Пришвин, И. В. Евдокимов, В. М. Инбер, Г. А. Санников, В. А. Милашевский, С. Д. Спасский, Г. И. Чулков, П. Н. Зайцев и мн. др. И еще, конечно, сам Мандельштам. Однако, по-видимому, мешала Мандельштаму подойти к гробу и вызывала его негодование не многочисленность почетного караула, а то, что стоявшие в нем люди все время друг друга сменяли. По свидетельству Зайцева, «возле гроба стоял почетный караул, сменявшийся каждые 5 минут»[1673]. Это означало, что у гроба происходило постоянное движение, почти толкотня…
Впрочем, как следует опять-таки из газетных отчетов, «в 1 ч. 30 м. дня под звуки траурного марша» гроб был вынесен из зала, и «траурная процессия направилась в крематорий»[1674]. С. Д. Спасский в дневнике описывал: «Гроб накрыли крышкой. Появились Пастернак, Пильняк, Санников, выносим гроб на катафалк. Иду за гробом в первой шеренге. Долгое путешествие. Тихий день, чуть подмороженный, процессия не очень велика. Подбегают много раз школьники. — Кого хоронят? — Писателя»[1675].
Почти дословно тот же разговор передан в дневниковой записи романтически настроенного незнакомца, поклонника Белого (его имя неизвестно):
Идем по улицам. Музыки нет. Катафалк и 6 белых лошадей. Слышу голоса прохожих: «Хоронят писателя Андрея Белого. — Кого? — Андрея Белого — писателя» — передают друг другу мальчишки[1676].
Не исключено, что эта ситуация отразилась и у Мандельштама:
Откуда привезли? Кого? Который умер?
Где <будут хоронить>?[1677] Мне что-то невдомек.
Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер?
Не Гоголь, так себе, писатель-гоголек.
Как кажется, Мандельштам почти дословно и синтаксически точно воспроизвел обращенные к участникам похоронной процессии вопросы школьников, зафиксированные в процитированных ранее дневниках.
Соединение Белого с Гоголем и именование его «гогольком» как в этом фрагменте, так и в других («Как снежок на Москве заводил кавардак гоголек», «Гоголек или Гоголь иль Котенька или глагол») неизменно привлекало внимание комментаторов. Опять-таки со времен Харджиева с ссылкой на мемуары «Начало века» указывалось, что «Гогольком» называл гостившего на «Башне» Белого Вяч. Иванов[1678]:
К двум исчезают «чужие»; Иванов, сутулясь в накидке, став очень уютным, лукавым, с потиром своих зябких рук, перетрясывает золотою копною, упавшей на плечи; он в нос поет:
— «Ну, Гоголек, — начинай-ка московскую хронику!». Звал он меня «Гогольком»; а «московская хроника» — воспоминания старого времени: о Стороженке, Ключевском, Буслаеве, Юрьеве; я, сев на ковер, на подушку, калачиком ноги, бывало, зажариваю — за гротеском гротеск; он с певучим, как скрипка, заливистым плачем катается передо мной на диване; «московскою хроникою» моею питался он ежевечерне, пригубливая из стакана винцо; и покрикивал мне: «Да ты — Гоголь!» (НВ. С. 355)
Несомненна и отсылка к книге «Мастерство Гоголя», которую Белый и Мандельштам обсуждали летом 1933‐го в Коктебеле (книга выйдет только в апреле 1934-го). Причем, думается, Мандельштаму здесь важен Белый не столько как исследователь Гоголя, сколько как его ученик. Этому вопросу посвящен специальный раздел пятой главы «Гоголь и Белый». Он завершается тезисом: «<…> проза Белого в звуке, образе, цветописи и сюжетных моментах — итог работы над гоголевскою языковою образностью; проза эта возобновляет в XX столетии „школу“ Гоголя»[1679].
Казалось бы, на этом и точку можно поставить. Но кое-что все-таки смущает.
В строках «Скажите, говорят, какой-то Гоголь умер? / Не Гоголь, так себе, писатель-гоголек» (Или: «Здесь, говорят, какой-то Гоголь умер? / Не Гоголь. Так себе. Писатель. Гоголек») выражено отнюдь не любование Белым-рассказчиком (как в прозвище Вяч. Иванова) и не признание его заслуг как писателя и литературоведа (с опорой на «Мастерство Гоголя»). Наоборот, здесь и умаление значения Белого в литературе, демонстративно-презрительное отношение к нему. Это не мнение Мандельштама. В этих строках звучит чужая речь, причем речь весьма недоброжелательная по отношению к Белому.
Возможно, на появление этих образов у Мандельштама повлиял еще один сюжет, разыгравшийся после смерти Белого и наглядно показавший истинное отношение к нему властных структур. «Конечно, не Достоевский, не Толстой, а именно Гоголь близок Борису Николаевичу, — говорила Клавдия Николаевна. — Гоголь с его магией слова, с расплывом его, с музыкой»[1680]. Это было общим мнением и узкого, и широкого окружения писателя. Именно поэтому вдова и друзья Белого думали похоронить его не просто на Новодевичьем кладбище, что предполагалось официальным ритуалом, но рядом с могилой Гоголя (напомним, что в 1852 году Гоголь был похоронен на кладбище Данилова монастыря, но в 1931‐м в связи с его уничтожением перезахоронен на Новодевичьем, на участке, закрепленном за МХАТом). «Хотелось бы похоронить его около Гоголя», — делился общими планами Зайцев с Л. В. Каликиной 11 января[1681]. О последовавших хлопотах, завершившихся полной неудачей, рассказано в его дневнике:
14 января 1934 г. — переговоры с дирекцией МХАТа — I о месте для могилы писателя Андрея Белого на кладбище Новодевичьего монастыря среди мхатовцев, там, где вновь захоронены А. П. Чехов и Н. В. Гоголь[1682].
Переговоры вел Борис Андреевич Пильняк при моем молчаливом присутствии, сначала с О. Л. Книппер-Чеховой. Та направила Пильняка к Вл. Ив. Немировичу-Данченко.
Беседа с Михальским — днем, а потом — вечером. Немирович-Данченко отказал.
Администрация кладбища отвела для могилы Бориса Ник<олаевича> местечко около могилы какого-то скромного комсомольца-летчика в той аллее нового кладбища, которая идет вдоль стены старого кладбища и самого монастыря, направо в этой аллее, почти у самой стены — могила В. Я. Брюсова, а направо — могила Андрея Белого[1683].
В итоге новое место понравилось. К. Н. Бугаева даже некоторое время спустя — в письме Е. В. Невейновой от 2 февраля 1934 года — описала его преимущества перед тем, которое хотели получить прежде, перед «гоголевским»:
Лелюшка, могилка его на таком хорошем солнечном месте. Много света и воздуха. Хотели же его похоронить около Гоголя. Но там все занято. Да там и сыро. И темно. Под самой стеной. А здесь он весь на солнышке, которое так любил[1684].
Однако, несомненно, официальный отказ в просьбе о предоставлении символически значимого места на кладбище (Белый — не столь значительная фигура, чтобы лежать рядом с Гоголем), конечно же, обидел, травмировал и вдову, и друзей писателя. Мандельштам мог быть в курсе и прошения К. Н. Бугаевой, и полученного отказа (это не было секретом, да к тому же он тогда общался с Зайцевым, эти события описавшим). А потому переданные Мандельштамом «чужие» слова о том, что Белый «не Гоголь», а «так себе, писатель-гоголек», могут, на наш взгляд, рассматриваться как недобрая пародия на тех, кто Белого недооценивает, не знает и не понимает.
К гоголевским аллюзиям можно, думается, подойти и еще с одной стороны — через соотнесение анализируемого стихотворного наброска с фрагментом из воспоминаний Э. Г. Герштейн, в котором мемуаристка — с ссылкой на Н. Я. Мандельштам — рассказывает о причинах смерти Белого:
Умер Андрей Белый. Взволнованная Надя взволнованно рассказывала, что именно довело его до удара и кончины. Только что вышла из печати его мемуарная книга «Между двух революций» с предисловием Л. Б. Каменева: он назвал всю литературную деятельность Андрея Белого «трагифарсом», разыгравшимся «на задворках истории». Андрей Белый скупал свою книгу и вырывал из нее предисловие. Он ходил по книжным магазинам до тех пор, пока его не настиг инсульт, отчего он и умер[1685].
Реальность, весьма искаженно отразившаяся в мемуарах Герштейн, такова: последней прижизненной книгой писателя были воспоминания «Начало века» (а не «Между двух революций» — эта книга вышла только в 1935‐м), но предисловие к «Началу века» действительно написал Л. Б. Каменев, жестоко раскритиковавший и это произведение, и все творчество Белого. Каменевское предисловие стало известно московским друзьям писателя еще летом 1933‐го в гранках. В то время сам Белый отдыхал в Коктебеле вместе с четой Мандельштамов. Сначала друзья писателя не хотели портить ему отдых этим предисловием, а потом, уже после случившегося в Коктебеле теплового удара, боялись усугубить негативными переживаниями недуг. В результате Белый ознакомился с текстом каменевского предисловия только в ноябре, получив сигнальный экземпляр книги. Реакция Белого на каменевскую критику была действительно очень болезненной. И окружение писателя небезосновательно винило Каменева и его предисловие в ухудшении здоровья Белого и, в конечном счете, в его смерти[1686].
Однако ничего похожего на то, что описала Герштейн со слов Н. Я. Мандельштам, не было. К моменту выхода «Начала века» с каменевским предисловием Белый был уже неизлечимо болен и бегать по книжным магазинам не мог. В пересказе Герштейн — Мандельштам предсмертное поведение Белого подчиняется не логике реальности, а логике мифа: если Белого убила советская власть в лице Каменева, написавшего разгромное предисловие, то и убийство это должно было произойти непосредственно в книжном магазине, а смерть должна была наступить прямо со злополучной книгой в руках. Вольно или невольно, но на «каменевскую» версию смерти Белого наложилась давняя литературная традиция: история с Гоголем, скупающим и уничтожающим тираж своей идиллической поэмы «Ганс Кюхельгартен». Только у Гоголя это было началом писательской карьеры, а у Белого — трагическим финалом. Не исключено, что и этот сюжет «отбросил тень» на стихи Мандельштама, написанные на смерть Белого.
1.2. «Часто пишется казнь, а читается правильно: песнь»: ответ Л. Б. Каменеву
Подчеркнем: именно в окружении Мандельштама ясно ощущали общую враждебность советской власти по отношению к Белому и прямо связывали его смерть со злополучным предисловием Каменева к мемуарам «Начало века».
<…> он в те годы уже остро ощущал безлюдие и одиночество, чувствовал себя отвергнутым и непрочтенным. Ведь судьба его читателей и друзей была очень горькой: он только и делал, что провожал в ссылки и встречал тех, кто возвращался, отбыв срок. Его самого не трогали, но вокруг вычищали всех. Когда уводили его жену, <…> он бился и кричал от бешенства. Почему берут ее, а не меня, — жаловался он нам в то лето: незадолго до нашей встречи ее продержали несколько недель на Лубянке. Эта мысль приводила его в неистовство и сильно укоротила ему жизнь, —
писала Н. Я. Мандельштам, размышляя о встрече с Белым в 1933 году в Коктебеле[1687]. И далее:
Последней каплей, отравившей его сознание, было предисловие Каменева к его книге о Гоголе. Это предисловие показывает, что как бы ни обернулись внутрипартийные отношения, нормального развития мысли все равно бы не допустили. При любом обороте событий идея о воспитании и опеке над мыслью все равно осталась бы основой основ. Вот столбовая дорога, сказали нам, а если мы ее для вас проложили, зачем вам ездить по проселочным?.. К чему чудачества, когда перед вами поставлены самые правильные задачи и заранее дано их решение!..
Наши опекуны во всех своих формациях никогда не ошибались и не знали сомнений. По зародышу они смело определяли, каков будет плод, а отсюда один шаг до декрета об уничтожении бесполезных зародышей, мыслей и ростков… И они это делали, и притом весьма успешно…[1688]
Э. Г. Герштейн (один из ее мемуарных пассажей был приведен в конце предыдущего раздела) в другом фрагменте воспоминаний сходным образом передала взгляд Н. Я. Мандельштам на кончину Белого и позицию Пастернака, сформулированную им в «привокзальной» беседе с Ахматовой:
До отхода поезда оставалось еще время, они разговорились об Андрее Белом, отзывались критически о его последней прозе и принадлежности к обществу антропософов. Но когда речь зашла о статье Л. Б. Каменева, как утверждала Надя, убившей писателя, Борис Леонидович сразу: «Он мне чужой, но им я его не уступлю»[1689].
Поясняя слова Пастернака, Герштейн еще раз повторила основную мысль Каменева: «Дело в том, что в предисловии к последней книге Белого „Между двумя революциями“ Каменев охарактеризовал всю его деятельность как „трагифарс“, разыгранный „на задворках истории“»[1690].
Любопытно, что и Н. Я. Мандельштам, и Э. Г. Герштейн перепутали название книги, выход которой так травмировал Белого: и «Мастерство Гоголя» (1934), и «Между двух революций» (1935) были изданы уже посмертно; к тому же к воспоминаниям «Между двух революций» (1935) Каменев вообще предисловия не писал, а предисловие Каменева к «Мастерству Гоголя» (1934) не только не оскорбило, но даже обрадовало Белого[1691]. Однако обе мемуаристки были едины в оценке каменевской статьи как статьи убийственной. Думается, что Мандельштам если не сам породил эту точку зрения, то как минимум ее разделял.
Актуализации темы каменевского предисловия в дни похорон Белого способствовало еще и то, что 9 января в газете «Известия» появился некролог, подписанный Пастернаком, Пильняком и Санниковым, вызвавший скандал в оргкомитете Союза писателей. Авторы некролога пытались не только оценить заслуги Белого перед русской и мировой литературой, но и опровергнуть упреки Каменева в его адрес[1692], что Мандельштамом вполне могло считываться. Более того, на следующий день, 10 января, чтобы нейтрализовать переоценку творчества Белого, допущенную в некрологе Пастернака, Пильняка и Санникова, в той же газете «Известия» был напечатан некролог Каменева, повторяющий в основных чертах, хоть и в чуть смягченном виде, основные положения его статьи к «Началу века».
Как представляется, Мандельштам в стихах памяти Белого не ограничился отражением реалий похорон, но и выступил полемически по отношению к ряду тезисов «убийственного» каменевского предисловия.
Так, например, не исключено, что каменевским предисловием, рисующим Белого фигурой трагикомической, а его творчество трагифарсом, навеяны слова Мандельштама: «На тебя надевали тиару — юрода колпак». Просвечивающая здесь отсылка к словам Белого из статьи «Театр и современная драма», на которую указывалось ранее («Жреческая тиара раздавила бы актера, если б не сумел он ее превратить в дурацкий колпак»), и менее явная — к стихотворению «Вечный зов» — объясняют лишь источник цитаты, но не заложенный в стихотворении обвинительный выпад в адрес всех тех, кто надевал на писателя «юрода колпак», то есть превращал его в шута[1693]. Здесь, как кажется, считывается выпад в адрес Каменева, который как раз, по мнению и Мандельштама, и его жены, и вообще людей из окружения писателя, Белого в шута и превращал.
Свое предисловие Каменев начал следующим заявлением:
С писателем Андреем Белым в 1900–1905 гг. произошло трагикомическое происшествие: комическое, если взглянуть на него со стороны, трагическое — с точки зрения переживаний самого писателя. Трагикомедия эта заключалась в том, что, искренне почитая себя в эти годы участником и одним из руководителей крупного культурно-исторического движения, писатель на самом деле проблуждал весь этот период на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы. Эту трагикомедию Белый и описал ныне в своей книге «Начало века». Книга получилась интересная, жестокая для автора и трудная для читателя[1694].
В этой связи уместно вспомнить и записанную С. Д. Спасским со слов Клавдии Николаевны реакцию Белого на появление в печати книги «Начало века»:
Предисловие к «Н<ачалу> века» поразило. — Я никогда не был шутом. А он меня сделал шутом. — Как теперь я могу появляться в ГИХЛе!
Не любил вспоминать о предисловии. Но однажды, вернувшись домой, обессиленный, прилег на кровать, свернувшись:
— А все-таки ушиб меня К<аменев>[1695].
Видимо, о чем-то подобном писал и Г. А. Санников: «Выход „Начала века“. Предисловие. Слезы К<лавдии> Н<иколаевны>. Встреча и разговор. „Какой-то шут гороховый“»[1696].
К теме шутовства применительно к единомышленникам раскритикованного писателя и к нему самому Каменев обращался в предисловии неоднократно. Так, по его мнению, из той «группы», к которой принадлежал Белый, «наиболее „деловые“ и „сериозные“ <…>, вроде Мережковских или Булгаковых», не останови их Октябрьская революция, «стали бы архиереями светской церкви штампованной буржуазной идеологии, а другие, менее устойчивые и менее „солидные“ — шутами при ней». Каменев подчеркивает: «К этому выводу неизбежно подводит книга воспоминаний Белого. <…> Но автор не делает этого вывода. Мы обязаны сделать это за него»[1697].
В другом месте предисловия Каменев иронически воспроизводит цитату из мемуаров Белого, содержащую описание Вяч. Иванова, одного из «крупнейших, рядом с Мережковским, „властителей дум“ кружка Белого»:
Недоставало, чтобы он (Вячеслав Иванов), возложивши терновый венец на себя, запахнувшись во взятую у маскарадного мастера им багряницу: извлек восклицания:
— «Се человек!»
Прошу не смешивать с евангельским текстом; в контексте с показом Иванова «Се человек» означает:
— «Се шут!»
Таким мне казался <…>[1698].
А далее определение «Се шут!» Каменев прилагает ко всему окружению Белого и распространяет на него самого:
Таковы в характеристиках самого автора люди его идейного окружения. А сам автор? Он, конечно, в своей книге всех искренней, всех честней со своею мыслию, всех выше горячностью своего искания истины. Но что же из всего этого выходит на деле?[1699]
Не исключено, что Каменева (или — в том числе и Каменева) винил Мандельштам, говоря о том, что Белый — писатель, «веком гонимый взашей». Ведь в предисловии путь Белого и других писателей в революцию описывался сходными словами — их взяли «за шиворот» и потащили для их же спасения в нужном направлении:
Октябрьская революция спасла кое-кого из этого поколения буржуазной интеллигенции, — напр., автора «Начала века» — быть может, еще спасет кое-кого. Но чтобы спасти их, она должна была взять их за шиворот — и сорвать с того пути, по которому они двигались, ибо по самому своему характеру это была обреченная на гибель группа. Без Октябрьской революции путь ее был предопределен[1700].
Пронзительное мандельштамовское «часто пишется казнь» также могло быть порождено и утверждениями Каменева о том, что Белый принадлежал к группе, обреченной «на гибель», и другими угрозами, щедро рассыпанными по предисловию:
От этого приговора истории не спасает среду Белого тот факт, что — по собственному их мнению — они стояли на вершинах человеческой культуры, что они посвящали свое время и размышления «вечным проблемам»…[1701]
В предисловии к «Мастерству Гоголя» (с которым и широкий круг друзей Белого, и сам он ознакомились гораздо раньше, чем с предисловием к «Началу века») эта же мысль выражена еще более зловеще. Сначала констатируется непростительная ошибка Белого, идеологическая, мировоззренческая, отразившаяся на методе исследования:
В этом провал всей методологии Белого: <…> Гоголь-сознаватель (словечко Белого!) погубил Гоголя-художника.
Вывод ясен. Вредно, когда художник пытается осознать тенденцию своих произведений, когда он перестает гоняться за образами, «как пастух за разбежавшимся стадом», а пытается их привести в какую-то целеустремленную систему. Художнику, вступившему на этот путь, грозит гоголевский провал[1702].
А затем указывается, что казнь — заслуженное наказание за допущенную ошибку:
Это — вывод, за который самый мягкий литературный трибунал должен был бы приговорить автора к самой суровой литературной казни. Белый уготовил себе эту неприятность исключительно тем, что в эпоху разложения атома и синтетического каучука продолжает пользоваться методами алхимии, тем, что пренебрег драгоценным орудием исследования — материалистической диалектикой[1703].
В стихах Мандельштама останавливает внимание и цепочка странных, весьма нелестных характеристик, даваемых Белому-человеку и Белому-писателю:
Как снежок на Москве, заводил кавардак гоголек,
Непонятен-понятен, невнятен, запутан, легок…
Или:
Тот самый, что тогда невнятицу устроил,
Который шустрился, довольно уж легок,
О чем-то позабыл, чего-то не усвоил,
Затеял кавардак, перекрутил снежок.
Исследователями тщательно выявлены и суммированы многочисленные «невнятицы» и «сумятицы» в словоупотреблении Белого, в том числе и прежде всего относящиеся к автохарактеристикам и авторефлексии. Мандельштам — да, их, скорее всего, отлично помнил. Но все же вывод, будто «интеллектуальная особость» Белого как человека и поэта находит у Мандельштама выражение в том, что Белый «заводит» или «затевает кавардак», устраивает «невнятицу», является носителем этой «невнятицы», и что Мандельштам просто характеризует Белого «в тех же самых выражениях», в которых «определяет свою особость и сам Белый»[1704], кажется несколько поспешной.
Приводимые в качестве доказательства примеры из Белого носят или характер эпатажно-самоуничижительный, или (чаще) явно иронический, отстраненный (так говорили или сказали бы другие), но никак не признательно-покаянный[1705]. Но даже если принять оговорку, что «слова невнятица и невнятность» — это «слова, на которых лежит особое беловское тавро» и которые используются Мандельштамом «в значении „сложность духовного мира“»[1706], то как быть с тем, что Белый «непонятен» и «запутан», с тем, что он «о чем-то позабыл» и опять «чего-то не усвоил»? Трудно представить, что Мандельштам, сочиняя «реквием» по Белому (да и — как считала Н. Я. Мандельштам — по себе самому)[1707], просто солидаризовался с теми упреками, которые постоянно выдвигались Белому и обывателями, и советскими критиками. Кстати, Мандельштам, отлично помнивший и юношеские тексты Белого, не мог не знать и его эссе 1930 года в сборнике «Как мы пишем», направленное как раз против тех, для кого он «непонятен», «невнятен» и «запутан»:
Читатель зол, критик зол: «Непонятно пишет писатель Белый».
Не понимают, что навык к художественному чтению необходим, как необходима перекоординация слуховых центров от трепака к Девятой симфонии. Непонятно не то, что трудно (трудно сегодня, завтра — легко); непонятно то, что в итоге усилий научиться художественно читать остается непонятным.
А кто будет различать понятие о необходимой затрудненности ради будущей легкости от понятия неудобоваримости по существу?[1708]
Нам представляется, что Мандельштам, отличающийся сугубой сложностью своего письма, адресовать Белому (к тому же умершему Белому, которого он в стихах оплакивал) упреки в невнятности, непонятности и запутанности просто не мог. Разве самому Мандельштаму Белый мог казаться непонятным и запутанным? о чем-то позабывшим и чего-то не усвоившим? Маловероятно…
Думается, что эти определения Мандельштам вводил в стихи о Белом опять-таки не как свое, а как «чужое», причем недоброжелательное, враждебное слово (пусть и опирающееся на лексику самого Белого)[1709]. Можно было бы, наверное, и не искать этих «недоброжелателей», а отослать к критическим статьям о Белом, появлявшимся в советской печати[1710]. Но один из источников совсем рядом — то же предисловие к «Началу века», в котором Каменев, виртуозно вытаскивая из мемуаров «Начало века» слова про невнятицу и путаницу, а также мастерски стилизуясь под перечислительную манеру Белого, формирует в адрес Белого своеобразное обвинительное заключение:
Для определения своего собственного идейного багажа того времени он правильно не находит другого слова, как «муть». «Я нарочно создавал себе максимум путаницы…». «В 1904 году я окончательно запутался в своей философской тактике…», «а с 1905 года, попав в Петербург, я на несколько лет окончательно запутался в кружке Мережковского, идейное общение с которым коренилось в превратном понимании терминологии друг друга». И так проходит по всей книге: «запутался», «перепутался», «путаница», «путаники», «моя идейная невменяемость», «идеологические увечья, себе самому нанесенные. <…> Вот итог идейного хаоса и умственных метаний по задворкам культуры <…>»[1711].
Или:
Картина, отразившаяся на страницах книги Белого, больше всего напоминает дом, жители которого глубокой ночью получили сообщение о том, что на них катится лавина. Белый своей книгой заставляет нас совершить обход различных закоулков этого обширного помещения, и в каждом из них мы констатируем сумятицу, нелепицу, невнятицу, идейную кашу, моральное бессилие[1712].
Оба эти пассажа перешли из предисловия в напечатанный в газете «Известия» 10 января некролог, где о непонятности Белого для советского читателя говорится «простыми и ясными словами»:
Не будем перед открытой могилой подчеркивать то, что часто в книгах ушедшего поэта эти его стремления выражены косноязычно, что, не отдавая сам себе отчета в реальном содержании своей трагедии, трагедии индивидуализма, он не мог и рассказать о ней людям простыми и ясными словами, четкими и реальными образами. Подчеркнем, что сколько бы ни была косноязычно или, если угодно, «символично» выражена эта трагедия, она налицо в книгах Андрея Белого[1713].
Еще в большей степени сказанное относится к словам Мандельштама о том, что Белый «о чем-то позабыл, чего-то не усвоил». Сам поэт вряд ли мог даже думать в этом направлении, но вот Каменев… Собственно, оба его предисловия и посвящены тому, что писатель-символист ничего из уроков истории не усвоил и не понял, а вместо этого проблуждал «по задворкам русской истории в ее самую напряженную, самую осмысленную эпоху, в ту эпоху, когда, наконец, история народов России приобрела подлинный всемирно-исторический смысл»[1714]:
Перелистывая книгу воспоминаний поэта, философа, публициста Б. Н. Бугаева, чей литературный псевдоним неустанно мелькает в журналах и газетах той эпохи, иногда прямо диву даешься: где жили эти люди? что они видели? что они слышали? или, верней, как умудрились они жить в великую эпоху, ничего не видя, ничего не слыша?[1715]
Или:
Ежели человеку, жившему сознательной жизнью в 1900–1905 гг., удалось не заметить ни рабочего движения, ни крестьянских восстаний, ни «Искры», ни ленинского «Что делать?», то о нем мало сказать, что он был политически малограмотен, — он был просто культурно безграмотен, хотя бы на столе у него и лежали книги Канта, стихи Бодлера и рисунки Бердслея[1716].
Той же идеей пронизан и «известинский» некролог Каменева: «Поиски его оказались бесплодны. Индивидуалист от природы, глухорожденный к истине социализма, он то и дело попадал на ложные пути»[1717].
Думается, что с каменевским предисловием тесно связана и первая строка заключительной строфы стихотворения «Голубые глаза и горячая лобная кость…»: «Меж тобой и страной ледяная рождается связь».
Здесь, на наш взгляд, мы имеем дело с прямым опровержением следующего тезиса Каменева:
<…> книга Белого свидетельствует непреложно, что при всех этих фокусах исторический кругозор господ фокусников был — в вершок, связь с жизнью равнялась — нулю[1718].
Определение связи, рождающейся между Белым и страной, как связи «ледяной», неоднократно комментировалось. В литературе о Мандельштаме указывалось, что в эпитете «ледяной» содержится намек на главного персонажа «Записок чудака» — Леонида Ледяного[1719]. Нам же представляется, что «тайна» гораздо проще, прозаичнее и «метеорологичнее». Напомним, что на улице стоял январь, гроб с телом писателя поставили на катафалк, запряженный чахлой, усталой, еле шагавшей лошадью[1720]. Этот катафалк медленно, через весь зимний, замерзший город двинулся к крематорию, а вслед за ним, преодолевая ледяной январский ветер, двинулась и немногочисленная похоронная процессия… Думается, что прежде всего именно погодные условия навеяли Мандельштаму образ «ледяной связи», от которой совсем немного до связи космической, мистической, астральной[1721].
А вот разгадка следующей, второй, строки четверостишия — «Так лежи, молодей…» — не связана ни с реалиями похорон, ни с политическим контекстом описываемых событий. Прежде чем к ней перейти, нам придется коснуться истории создания и текстологии ряда стихотворений мандельштамовского цикла.