очень: мы, слава Богу, русские — не Европа; надо свое неевропейство высоко держать, как знамя»[387]. В другом письме, делая тот же вывод («Возвращаюсь в Россию в десять раз более русским»), Белый утверждает: «Культуру Европы придумали русские; на Западе есть цивилизации; западной культуры в нашем смысле слова нет; такая культура в зачаточном виде есть только в России. <…> Вот уже месяц, как все бунтует во мне при слове „Европа“. Гордость наша в том, что мы не Европа, или что только мы — подлинная Европа» и т. д.[388].
Закономерно, что Белый нашел отклик своим настроениям в славянофильской доктрине Эрна и его концепции русской философской мысли, сформулированной в книге о Сковороде. То, что Белый воспринимал фигуру Сковороды именно в этом аспекте, подтверждается и характером переделки им стихотворения «Искуситель» (1908), отразившего пору изучения философии Канта[389]. Ее воздействие Белый испытывал преимущественно в 1904–1908 гг.; последующие годы (1909–1912) характеризуются движением «от Канта к исканию „мистерии“ по-новому, как „пути жизни“», стремлением познать «конкретно-духовное содерж<ание> жизни»[390]. Этот «путь жизни» был найден в 1912 г. в антропософии Р. Штейнера, но одной из вех на нем были «почвеннические» настроения, запечатленные и в эпилоге «Петербурга». Демонстрируя в новом варианте стихотворения «Искуситель» (1913–1914) свое преодоление кантианства, Белый ввел новые заключительные строки:
Оставьте… В этом фолианте
Мы все утонем без следа!..
Не говорите мне о Канте!!..
Что Кант?.. Вот… есть… Сковорода…
[Философ русский, а не немец!!!..][391]
Аналогичную перемену (подобно герою стихотворения «Искуситель») испытал и Николай Аполлонович Аблеухов: от усиленного изучения Канта (в основной части романа) — к «философу русскому» Сковороде. Как замечал о финале «Петербурга» в статье «Вдохновение ужаса» Вяч. Иванов (кстати, близкий друг Эрна), «кантианец <…> проявил склонность сначала к древнеегипетскому, а потом и к современно-православному мистицизму»[392], идентифицируя тем самым чтение Сковороды с интересом к современным религиозным исканиям, в частности к славянофильско-православной доктрине Эрна. Сходные ассоциации возникали и у Белого, когда он отстаивал свой новый, уже не «почвеннический», антропософский путь, который мыслил как подлинно христианский, от критики с позиций ортодоксального православия; защищая антропософию, ориентированную на духовный опыт Гёте, как воплощение подлинной широты и глубины религиозного самосознания, он прибегает к ироническим противопоставлениям — опять же с участием Сковороды. «…Гёте у нас попал в „антихристы“, — писал Белый осенью 1915 г. С. М. Соловьеву, подразумевая и утрируя концепцию, вскоре изложенную последним в брошюре „Гёте и христианство“ (Сергиев Посад, 1917), — <…> легче не изучить Гёте и просто зачислить в „антихристы“ таким способом быстро очистится поле интересов: в центре поля останется громаднейший Сковорода, Хомяков и великолепнейший Остолопов, носители не антихристианского сознания»[393]. «Громаднейший», уже в сугубо ироническом смысле, Сковорода соединяется здесь с крупнейшим идеологом славянофильства А. С. Хомяковым и — неожиданным образом — с поэтом, переводчиком, теоретиком стиха, автором «Словаря древней и новой поэзии» (1821) Николаем Федоровичем Остолоповым (1783–1833); поскольку очевидных смысловых связей между Остолоповым и двумя другими названными лицами не просматривается, имеются все основания заключить, что в данном случае лишь обыгрывается семантика фамилии, — что позволяет с окончательной ясностью воспринять тональность всего высказывания.
Финальные строки «Петербурга» во многом возвращают к основному мотиву предшествующего романа Андрея Белого «Серебряный голубь» (1909) — о неизбежном возвращении блудных сыновей России, воспитанных на «западных», «чужих словах», на «луговую, родную стезю»: «Будут, будут числом возрастать убегающие в поля!»[394] Николай Аполлонович при этом явно перекликается с Дарьяльским, героем «Серебряного голубя». Учитывая эту параллель, можно отметить вероятный дополнительный смысл указания на Сковороду в эпилоге «Петербурга». Известно, что в образе Дарьяльского отразились черты С. М. Соловьева, поэта-символиста и ближайшего друга Белого[395]. Соловьев по материнской линии был потомком Михаила Ивановича Ковалинского — любимого ученика и друга Сковороды, написавшего «Житие Григория Сковороды»[396] — основной источник сведений об образе жизни и личности философа, к которому многократно обращается и Эрн в своем исследовании. В стихотворении «Мои предки» (1911), говоря о Ковалинском, Сергей Соловьев упоминает и «блуждающего мудреца» Сковороду («Святой чудак, веселый сын Украйны»):
Он полон был каких-то чудных сил,
Воистину горел в нем пламень Божий,
И для него последней кельей был
Чертог великолепного вельможи.
Текла привольно жизнь Сковороды:
Как птица, он не собирал, не сеял,
Мой предок сам писал его труды
И Божьего посланника лелеял[397].
Портрет Сковороды висел в библиотеке усадьбы А. Г. Коваленской, бабушки Сергея Соловьева, в Дедове (в первых строках своих воспоминаний Сергей Соловьев отмечает: «Из сумрака выступают два портрета: прадед моей матери Михаил Иванович Коваленский, со смуглым лицом, черными глазами, с большой звездой на груди, и украинский философ Сковорода с золотообрезной книгой в руке»[398]). Сидя под этим портретом, Владимир Соловьев в июне 1899 г. читал своим родственникам еще не законченные «Три разговора»[399]. Постоянно проводивший летние месяцы в Дедове, Андрей Белый хорошо знал обо всем этом; в мемуарах он указывал на Ковалинского как предка Соловьева и ученика Сковороды[400]. Поскольку «Петербург» был задуман как вторая часть начатой «Серебряным голубем» трилогии, а Дарьяльский и Николай Аполлонович — сугубо «авторские» герои, то существование намеченной связи представляется очевидным (сходство этих персонажей акцентируется и в цитированных выше заключительных строках «Петербурга»: появившиеся в облике Николая Аполлоновича приметы «опрощения» — картуз, сапоги — напоминают о Дарьяльском, а «серебряная прядь» в волосах содержит намек как на пережитые героем душевные испытания, так и на заглавие первого романа задуманной трилогии)[401].
В своей книге Эрн и при конкретном анализе философии Сковороды акцентирует внимание на ряде моментов, которые, безусловно, должны были найти у Белого особенное сочувствие. Он пристально исследует «символичность» мировоззрения Сковороды, восходящего к Библии — «миру символичному» (С. 222–246), обнаруживает, что Сковороде близка идея женственной сущности мира (по словам Эрна, «глубочайшая основа новой чисто русской метафизики»), ставшая впоследствии центральной в философской системе Вл. Соловьева (С. 341), столь близкой Андрею Белому[402]. Большое значение для Белого, всегда обостренно переживавшего проблему «пути жизни» и стремившегося к «жизнетворчеству», имели цельность жизненного и творческого пути Сковороды и отсутствие конфликта между учением, идеалом жизненного поведения и его реальным осуществлением. «Того, кто станет изучать жизнь и учение Сковороды, — пишет Эрн, — поистине поражает исключительная цельность его натуры, законченное единство его духовного облика. Его жизнь — лучшая иллюстрация его философии, а его философия — прекрасное умозрительное истолкование его жизни. Сковорода пластически соединяет в себе глубокую теоретическую мудрость с практическим осуществлением ее в жизни. Он по-античному органичен. Он живет так, как думает, и думает так, как живет»[403]. Более того, жизненный путь Сковороды расценивался как более значительное явление, чем его собственно философское наследие. «Г. С. Сковорода, полный священного огня „теомант“ <…>, гораздо значительнее и больше своих глубоко оригинальных и замечательных философских творений», — писал Эрн[404]. Как великий нравственный урок был воспринят предпринятый Сковородой опыт «подражания Христу»: имевший возможности преуспевать в мире, 44-летний Сковорода стал бездомным скитальцем, «нищенствующим носителем народной мудрости» (С. 137), пространствовавшим с посохом и Библией по Украине и России до последнего дня жизни: «В простонародной свитке, с „видлогою“ и „торбою“ за плечами, с дудкою за поясом и с сучковатою палкой в руках, ходил Сковорода по селениям и просвещал народ понятным ему языком <…>»[405].
Безусловное значение для Андрея Белого имело проведенное Эрном сравнение предсмертного ухода Л. Н. Толстого с многолетним странничеством Сковороды (С. 138–139). Уход Толстого Белый пережил как «громовой удар», как огромное, «мировое» событие[406]. «Гениальный художник слова оказался гениальным творцом собственной жизни