Андрей Белый: Разыскания и этюды — страница 45 из 82

В статье Томаса Венцловы «Андрей Белый в Каунасе»[552] суммированы факты, касающиеся пребывания русского писателя в Литве, использованы газетные репортажи о лекциях Белого, сообщается также о приеме в честь Белого, устроенном на квартире Казиса Бинкиса, — со слов Салиса Шемериса, участника этой встречи, — где присутствовали Людас Гира, Балис Сруога и другие крупные литовские литераторы (всего собралось около 30 человек); Белый, по воспоминаниям Шемериса, говорил, что Литва — «счастливый край, ибо в нем родились такие люди, как Юргис Балтрушайтис и Кипрас Петраускас»[553]. Эти свидетельства дополняет автобиографическая запись Белого, касающаяся его пребывания в Каунасе в конце октября — ноябре 1921 г.: «Начинаются знакомства с литовскими писателями и поэтами: Жиро, Киршей, Бинкисом и т. д.»[554].

Записывая первое из этих имен, Белый, вероятно, допустил ошибку: на самом деле мог подразумеваться Йонас Жилюс (псевдоним — Йонила; 1870–1932), литовский поэт, живший в США, Швейцарии и Германии, который, возвратившись после революции на родину, принимал активное участие в общественной и культурной жизни. Для устроителя приема по случаю приезда Белого Казиса Бинкиса (1893–1942), выдающегося поэта и драматурга, признанного главы литовских футуристов, общение с русским писателем могло иметь особый смысл: еще в юношеском литературном кружке Бинкис участвовал в спорах о символизме и в горячих дискуссиях по поводу стихов Белого[555], а в пореволюционные годы был близок к деятельности левых эсеров, с которыми тогда же Белый соприкасался теснее, чем с представителями каких-либо иных политических партий. Наконец, третий из упомянутых Белым поэтов, Фаустас Кирша (1891–1964), был одним из наиболее ярких литовских символистов; его философская лирика сформировалась под заметным воздействием творчества Балтрушайтиса. Впоследствии Кирша выпустил в свет сатирическую поэму «Пепел» (кн. 1–2, 1930–1938), название которой, весьма вероятно, соотносилось автором с одноименной, наиболее известной книгой стихов Андрея Белого.

О Блоке и о других: мемуарная трилогия и мемуарный жанр у Андрея Белого

1

Цикл воспоминаний Андрея Белого, создававшийся в конце 1920-х — начале 1930-х гг., по праву принадлежит к числу наиболее известных и наиболее ценимых его произведений. Эти три книги в равной мере значительны и как исторический источник: будучи ярким образцом мастерства Белого-прозаика, они содержат богатый и выразительно интерпретированный материал об эпохе, охватывающей около тридцати лет исторической, культурной и бытовой жизни России. «„На рубеже двух столетий“, „Начало века“ и „Между двух революций“ — лучшее, что написано Белым после „Петербурга“, — утверждает один из первых отечественных исследователей Белого Л. К. Долгополов. — Мы многого не знали бы о литературном движении рубежа веков, если бы эта трилогия не была написана, — несмотря на ее чисто литературный характер. <…> Белый создал обобщающий образ времени — катастрофического, чреватого взрывами и потрясениями мирового масштаба и значения, хотя описал одну только сторону, одну линию литературного движения начала века»[556]. Сходного мнения придерживается и Л. Флейшман, автор работы о мемуарах Белого в американской коллективной монографии о русском писателе: «Никакие другие опубликованные мемуары, касающиеся русской литературы модернизма, не могут соперничать с мемуарами Белого по богатству информации, по широте изображения литературной жизни или по тому вкладу, который сделал их автор в развитие русского символизма»[557].

Эти суждения в корректировках и оговорках не нуждаются. Действительно, мемуарная трилогия Белого являет собою грандиозную многофигурную композицию, дающую отчетливое представление не только о конкретных лицах и событиях, но и о целых социально-исторических группах лиц — о московской ученой интеллигенции последней трети XIX в., о контингенте гимназических преподавателей и учащихся, о профессорском составе Московского университета, о носителях «нового религиозного сознания» и т. д. Так, первая книга мемуарной трилогии, «На рубеже двух столетий», предлагает красочную панораму жизни московской университетской среды 1880–1890-х гг.; Белому важно было показать силу семейной культурной преемственности, прочные «кастовые» устои либерально-позитивистского мира, оставившие неизгладимый след в его биографии и биографии его поколения, — но написанное им по значимости выходит далеко за пределы анализа духовных и бытовых истоков собственной личности, приобретая самое широкое значение: недаром о Белом говорят как о полномочном историографе и бытописателе такого специфического социально-общественного явления, как «профессорская культура», историографе, указавшем и на «наступивший кризис этой культуры»[558]. Что же касается истории русского символизма, то легче перечислить лиц, обойденных вниманием Белого, чем назвать тех, кто — подробно или бегло — изображен в его мемуарах. Обладая избирательной, своеобразной до экстравагантности, но чрезвычайно острой, цепкой и устойчивой памятью, позволявшей много лет спустя довольно точно (почти не ошибаясь даже в указаниях месяцев и дней) и дифференцированно реконструировать события и умонастроения, с одной стороны, с другой — имея за плечами чрезвычайно активно и насыщенно прожитую жизнь, изобиловавшую встречами, странствиями, разного рода коллективными предприятиями, пребывая всегда в гуще людей, Белый сумел создать из хроники своей жизни, своих исканий, литературных и нелитературных деяний многокрасочную картину пережитой исторической эпохи.

П. Антокольский указывал на естественный сплав в мемуарах Белого «былого» с позднейшими думами о былом, на редкое единство этого сплава из былых увлечений и позднейших оценок[559]. Ассоциация с прославленной книгой Герцена при обращении к мемуарной трилогии Белого, видимо, возникает неизбежно (и сам Белый говорит о «своем „былом и думах“» применительно к «берлинской» редакции «Начала века»)[560]. По широте охвата исторической жизни, обилию и яркости индивидуальных характеристик, полноте и подробности автобиографического исповедания мемуарный цикл Белого выдерживает сравнение, пожалуй, лишь с двумя аналогичными произведениями русских классиков — «Былым и думами» А. И. Герцена и «Историей моего современника» В. Г. Короленко. Подобно Герцену и Короленко, Белый предпринимает опыт детализированной автобиографии, построенной по хронологическим этапам прожитой жизни (детство, юность, зрелость) на фоне широкой исторической панорамы и с вкраплением относительно самостоятельных очерков — мемуарных портретов современников. Сходство в мемуарном методе, жанре, приемах повествования, однако, только оттеняет существенные отличия Белого в характере и стиле предпринятого им летописания.

Плоды деятельности любого мемуариста неизбежно должны находиться в согласии с формулами: «я видел», «я знаю», «я вспоминаю», «я свидетельствую» и т. д. Следуя этим формулам, Белый в своих мемуарных реконструкциях упорно делает акцент не на сказуемом, как в большинстве своем другие мемуаристы, а на подлежащем — личном местоимении. То, что для Короленко, например, было бы неприемлемо (характерно само заглавие его книги о себе — «История моего современника»: писатель демонстративно устраняет собственное «я», настаивает на исключительно объективной значимости своих индивидуальных жизненных перипетий), для Белого — единственно возможный вариант. Неизменно задающее тон всему повествованию личностное начало — отличительная примета воспоминаний Белого и в сопоставлении с мемуарными книгами других писателей-символистов, появившимися незадолго до возникновения трилогии Белого или почти одновременно с ней. «Живые лица» (1925) З. Гиппиус, «Встречи» (1929) В. Пяста, «Годы странствий» (1930) Г. Чулкова содержат немало субъективных, пристрастных оценок и характеристик, но по самой фактуре изображения они представляют собой вполне традиционные мемуары, выдержанные в добросовестно «объективной» манере и предлагающие описания, трактовки и обобщения, мыслимые как адекватные определенным лицам или явлениям. Напротив, Белый с гораздо большей охотой отдается своим зачастую непредсказуемым ассоциациям, причудливым впечатлениям, метафорическим сопоставлениям, образотворчеству и мифотворчеству; в результате возникает не набор документально или — по замыслу — заведомо точных, адекватных внешним признакам объекта словесных фотографий, а некая новая суверенная художественно-документальная реальность, выстроенная по законам образного мышления и управляемая фантазией не в меньшей мере, чем императивными данными зрения, слуха и понимания. В этой созданной Белым новой реальности, например, выступающий с речью великий французский социалист и знаменитый оратор Жан Жорес предстает в образах то слона («Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой»), то громовержца Зевса («…сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан»); совокупность подобных образных построений и штрихов в изображении личности отодвигает на второй план то, что оказалось бы, разумеется, в центре внимания у другого мемуариста, — сообщение о содержании выступления Жореса.

Субъективное начало главенствует в мемуарных книгах Белого так же безраздельно, как и в его романах. И если образ столицы Российской империи в его романе «Петербург» — это образ вымышленного, символически преображенного города, не соответствующий ни реальному топографическому плану, ни путеводителям, то и применительно к воспоминаниям Белого следует делать аналогичную поправку: авторское восприятие порой претворяет достоверную реконструкцию фактов до известной степени в хронику никогда не бывших событий и панораму ярких художественных образов, существовавших в подобном виде лишь в восприятии и воображении Белого. Подлинные лица для этих образов служили лишь моделями. Характерно в этой связи замечание Г. В. Адамовича по поводу изображения в «На рубеже двух столетий» отца писателя, Н. В. Бугаева: «Портрет отца удивителен. Он строен, сложен и блестящ. Не берусь только судить, насколько он правдив именно как портрет, а не как поэтический образ»[561]. То, о чем Адамович судит предположительно, К. В. Мочульский в своей книге о Белом утверждает с полной уверенностью: «Белый не историк, а поэт и фантаст. Он создает полный блеска и шума „миф русского символизма“»[562].

В своих воспоминаниях Белый безудержно отдается эстетическому преображению некогда пережитой и познанной реальности. В свою очередь, собственно художественным произведениям Белого присуща, как бы по принципу взаимокомпенсации, тенденция к непосредственно личной исповедальности, автобиографизму. Едва ли не все произведения Белого насквозь автобиографичны, и эта их особенность настолько сильна и всепроникающа, настолько определяет характер обрисовки вымышленных героев, за которыми почти всегда скрываются конкретные прототипы, и выстраивание обстоятельств, за которыми встают реально пережитые коллизии, что их автор, по праву приобретший репутацию дерзновенного новатора, создателя причудливых, фантасмагорических художественных миров, парадоксальным образом может быть охарактеризован как мастер, неспособный к художественному вымыслу как таковому, не проецированному на личные воспоминания и впечатления или на «чужие» тексты, на новый лад перетолкованные. Если расценивать приемы сюжетосложения в прозе Белого, то придется сделать вывод, что изобретение оригинальной фабулы и интриги не относится к сильным сторонам его мастерства: там, где должна властвовать стихия чистого вымысла, у Белого чаще всего — надуманные, неправдоподобные, логически противоречивые ситуации. Достоверности и убедительности (в том числе и в отношении фантастических и «бредовых» явлений) Белый достигает тогда, когда непосредственно следует своему личному, биографическому опыту, либо когда строит художественную коллизию из заимствованных образов и сюжетных мотивов (таковы, например, мотивы пушкинского «Медного всадника» в «Петербурге», спародированные, гротескно перетолкованные, но претворенные в новую, безукоризненно выстроенную, емкую художественную реальность). Все творчество Белого изобличает фатальную неспособность писателя писать не о себе. Когда он пытается создать «беллетристический» сюжет — авантюрный, с участием сил и лиц, с которыми его никогда не сталкивала жизнь, — эти усилия сотворить нечто непредсказуемое и необычайное оборачиваются подспудным, потаенным автобиографизмом. В хитросплетениях интриги (в романах «Серебряный голубь», «Петербург», «Москва») узнаются события, сыгравшие явную или скрытую, прямую или косвенную роль в биографии Белого; в образах вымышленных героев фокусируются черты самого Белого, его родных, близких друзей и не очень близких знакомых, складывающиеся в новую художественную мозаику, которая при внимательном обозрении поддается дифференцированному и вполне конкретному анализу как биографическая в своей основе структура.

О спонтанном автобиографизме творческих опытов Белого свидетельствует характерный эпизод. В 1906 г., когда между Белым, Л. Д. Блок и Блоком разворачивалась мучительная личная драма, в журнале «Золотое Руно» (№ 7/9) появился рассказ Белого «Куст». В условно-символическом сюжете этого произведения Л. Д. Блок усмотрела скрытые оскорбительные выпады по своему адресу и по адресу Блока[563]. Белый же, как он в свое время решительно заверял Блока в письме к нему[564], а позднее повторял то же самое в мемуарах «Между двух революций», никакими «злонамеренными» задачами не руководствовался и считал упреки совершенно немотивированными. Думается, что в этом конфликте оба, и Л. Д. Блок и Белый, были правы и неправы одновременно: по всей вероятности, Белый действительно не ставил перед собой специальных «аллюзионных» целей, но, работая над рассказом в дни, когда весь его внутренний мир был поглощен переживанием «петербургской драмы», оставался верен самому себе, своему сложившемуся творческому методу, и «отвлеченный» сказочный сюжет естественным образом оказался насквозь проникнутым непосредственно жизненной аурой.

Для самого Белого не существовало принципиальной разницы между собственно художественной прозой и мемуаристикой: рассказывая о годах младенчества в воспоминаниях «На рубеже двух столетий», он подкрепляет свои доводы цитатами из романа «Котик Летаев», используемого без каких-либо оговорок как мемуарный же текст, а литературный портрет Льва Ивановича Поливанова в тех же воспоминаниях дополняет опять же цитатой из романа «Москва», в которой речь идет о Льве Петровиче Веденяпине. Подобный метод вполне оправдан и не должен вызывать недоумения: ведь «Котик Летаев» целиком основывается на личных воспоминаниях Белого о своем детстве, а Веденяпин в «Москве» — такой же портрет Поливанова кисти Белого, как и незамаскированное изображение знаменитого педагога в «На рубеже двух столетий». В творческом арсенале Белого предостаточно подобных «двойников», которыми можно было бы восполнить характеристики соответствующих им подлинных исторических лиц: Мережкович и Шиповников из «Симфонии (2-й, драматической)» (1901) вписались бы в мемуарные образы Мережковского и Розанова, Жеоржий Нулков из «Кубка метелей» (1907) дополнительно проиллюстрировал бы воспоминания Белого о неприятии им «мистического анархизма» Г. Чулкова, Нелли из «Записок чудака» (1919) прибавила бы красок к портрету А. Тургеневой и т. д.

Если под «мемуарным» углом зрения рассматривать все творчество Белого, то выясняется, что писатель создавал мемуары (или произведения, включающие мемуарно-автобиографическое начало) с того самого момента, как ступил на литературный путь. Правда, это были не вполне привычные мемуары и едва ли они осознавались автором в этом их качестве — но ведь и позднейшая мемуарная трилогия Белого, как выясняется, весьма отличается от общепризнанных образцов этого жанра. Уже в первой книге Белого, вышедшей в свет в 1902 г., «Симфонии (2-й, драматической)» — или «Московской симфонии», как ее иногда называл автор, — есть элементы мемуарной хроники, вкрапливающейся в заведомо сфантазированное «мелодическое» повествование. Реальные московские жители преображаются здесь в нимф и морских кентавров уже в согласии с тем методом метафорического претворения действительности, с которым мы встречаемся и в последней написанной Белым книге, «Между двух революций», где трибун Жорес предстает в образе трубящего слона и Зевса-громовержца. Стремясь показать, как «в течении времени отражалась туманная Вечность»[565], Белый пытается зафиксировать ускользающее время, щедро заполняя свое «симфоническое» повествование событиями московской жизни, совершавшимися в 1901 г., — от заметных и существенных до самых мелких и вздорных (документальную достоверность последних Белый подтверждает подстрочными примечаниями: «См. московские газеты за май», «Смотри газеты за июнь»)[566]. Вся «московская симфония» выстроена по канве реально случившегося, увиденного и пережитого, порой являя собой уникальный образец диковинного жанра лирического протокола; перед нами еще не мемуары в строгом смысле слова, а скорее хроника, поскольку речь в «Симфонии» идет не о давно минувшем, а о недавно свершившемся или еще свершающемся, но характерные черты будущей мемуарной манеры Белого, предполагающей равноценное внимание к «существенному» и «несущественному» (разговорам «ни о чем», мелким бытовым подробностям, жестам, интонациям и т. п.), в этом раннем произведении уже налицо.

Автобиографический пласт сильно сказывается и в «третьей симфонии» Белого «Возврат» (1901–1902), в которой писатель «протоколировал» впечатления своей студенческой жизни в университетских аудиториях и лабораториях, и, разумеется, во многих стихотворениях 1900-х гг. Первые очерки Белого, содержавшие отчетливо выраженный мемуарный элемент, появились в 1907 г., после пребывания писателя в течение нескольких месяцев в Германии и Франции. Это были напечатанные в московской газете «Час» (2 и 16 сентября) очерки о встречах а Мюнхене со знаменитыми тогда мастерами слова — Станиславом Пшибышевским и Шоломом Ашем: в них давался беглый литературный портрет писателя («силуэт», как обозначено в подзаголовках к обоим очеркам), основанный исключительно наличных впечатлениях. За этими «силуэтами» последовали «силуэты» Мережковского, Бальмонта, Брюсова: характеристика, которую давал в них Белый мэтрам «нового искусства», опять же сводится в основном к изображению их личности, бытовых и психологических черт, особенностей поведения; творческий облик писателей в этих «силуэтах», в соответствии с канонами мемуарного жанра, тщательно не анализируется и лишь проступает сквозь облик человеческий. Так, в очерке о Мережковском Белый подробно живописует писателя на прогулке в Летнем саду, рассказывает о своем знакомстве с ним, описывает петербургскую квартиру Мережковского и З. Гиппиус, воссоздает царящую в ней атмосферу литературных дебатов[567]. От позднейших мемуарных опытов этот и подобные ему «силуэты», зарисованные Белым, отличает лишь их большая фактическая достоверность, поскольку мемуарные эскизы второй половины 1900-х гг. делались по свежим следам пережитого и еще не подвергались искажающей оптике, к которой Белый прибегал — или вынужден был прибегать — в позднейшие годы. Уже в 1907 г. появляется и первый его очерк с подзаголовком «Из воспоминаний» — «Владимир Соловьев»[568], в нем с благоговением переданы впечатления от немногочисленных встреч с философом и поэтом, духовным учителем Белого. По всей вероятности, уже тогда, в первое десятилетие своей литературной деятельности, Белый был внутренне готов перейти от отдельных мемуарных эскизов к более масштабным полотнам; В. Ф. Ходасевич, вспоминая об этой поре, свидетельствует, что в частых разговорах с ним Белый постоянно делился устными импровизированными мемуарами: «Любил он и просто рассказывать: о семье Соловьевых, о пророческих зорях 1900 года, о профессорской Москве, которую с бешенством и комизмом изображал в лицах»[569].

Новый и чрезвычайно сильный импульс развитию у Белого мемуарно-автобиографической темы дала антропософия. Став в 1912–1913 гг., во время долгого пребывания за границей, убежденным приверженцем религиозно-философского учения Рудольфа Штейнера, уделявшего особо пристальное внимание проблеме человеческого самопознания, духовного становления и самоопределения личности, Белый ощутил потребность по-новому, под антропософским углом зрения осмыслить прожитую жизнь, характер своей внутренней эволюции и постичь ее потаенный телеологический смысл. Писатель был глубоко убежден в том, что приход его к антропософии был неизбежным и закономерным, что в антропософии ему суждено было обрести законченное системное воплощение тех духовных интуиций, которые он бессознательно переживал на рубеже веков, в пору становления своей творческой личности. Отсюда возникала потребность воскресить и проанализировать те первоначальные импульсы, из которых развивалась позднейшая цельная система мироощущения и мировидения. Так родилась идея большого цикла автобиографических произведений «Моя жизнь». Высылая Р. В. Иванову-Разумнику в июле 1916 г. рукопись романа «Котик Летаев», Белый сообщал: «„Котик Летаев“ есть первая часть огромного романа „Моя жизнь“ — в нем 7 частей: „Котик Летаев“ (годы младенч<ества>), „Коля Летаев“ (годы отроч<ества>), „Николай Летаев“ (юность), „Леонид Ледяной“ (мужество), „Свет с востока“ (восток), „Сфинкс“ (запад), „У преддверия Храма“ (мировая война)… Каждая часть — самостоятельное целое»[570]. В полном объеме этот грандиозный замысел Белому осуществить не удалось. Кроме «Котика Летаева» был написан роман, посвященный «годам отрочества», — «Крещеный китаец» («Преступление Николая Летаева», 1921), служащий непосредственным продолжением «Котика»; с первоначальным замыслом «Моей жизни» (с заключительной частью цикла, посвященной мировой войне) отчасти соотносятся «Записки чудака», биографическую основу которых составляет история возвращения Белого в августе 1916 г. из Швейцарии в Россию кружным путем через Францию, Англию и Скандинавию.

«Котик Летаев», «симфоническая повесть о детстве», по авторскому определению, — это, с одной стороны, роман, многими особенностями своей поэтики и стилистики сближающийся с ранее написанным «Петербургом», с другой — весьма специфический образец мемуарного жанра. От воспоминаний в обычном смысле слова «Котика Летаева» отличает не столько тщательная, сугубо эстетическая организация автобиографического материала (эта тщательность «отделки» и густой слой художественных тропов присущи в равной мере и мемуарным книгам Белого), сколько объект описания: не внешние обстоятельства, быт, личные судьбы, историческая реальность, а внутренняя жизнь индивида, начиная с подсознательных рефлексов и первых пульсаций сознания у младенца, открывающего мир. Воплощая полуфантастические картины, открывающиеся сознанию ребенка, Белый черпает материал исключительно из собственных первичных детских ощущений и впечатлений. «Природа наделила меня, — свидетельствует Белый в 1928 г. в предисловии к несостоявшемуся переизданию „Котика Летаева“, — необыкновенно длинной памятью: я себя помню (в мигах), боюсь сказать, а — приходится: на рубеже 3-его года (двух лет!); и помню совсем особый мир, в котором я жил»[571]. Воссоздание этого особого мира и является основной творческой задачей Белого в «Котике Летаеве».

Еще сильнее собственно мемуарное начало выражено в «Крещеном китайце». Здесь Белый уже покидает пределы своей детской и впервые дает картины из жизни «профессорской Москвы» конца века. В предисловии (июль 1921 г.) Белый разъясняет тот творческий метод, которым он в этом случае руководствовался: «…роман — наполовину биографический, наполовину исторический; отсюда появление на страницах романа лиц, действительно существовавших (Усов, Ковалевский, Анучин, Веселовский и др.); но автор берет их как исторические вымыслы, на правах историка-романиста»[572]. Такие же «исторические вымыслы» в изобилии представлены и в «Записках чудака»: переполненная заботами, хлопотами и неудобствами история возвращения на родину в объезд охваченных войной территорий воссоздана здесь как описание странствий по фантасмагорическим мирам, отдаленно напоминающим Берн, Париж и Лондон, описание, перемежаемое воспоминаниями о различных эпизодах из прежней жизни автора. В «Записках чудака» Белый уже признается с изрядной долей самоиронии: «Моя жизнь постепенно мне стала писательским материалом; и я мог бы года, иссушая себя, как лимон, черпать мифы из родника моей жизни, за них получать гонорар…»[573] Одним из самых безукоризненных и совершенных образцов такого биографического мифотворчества является поэма «Первое свидание» (1921). «Звезда воспоминанья» в этой поэме проливает свет на пору духовного самоопределения Белого — эпоху «зорь», рубежа веков, ставшую прологом всей его последующей творческой жизни и вместе с тем прологом новой исторической эры.

Переход от «интроспективных» мемуарно-автобиографических опытов к воспоминаниям об исторической эпохе сквозь призму лично пережитого отчетливо обозначился у Белого после смерти А. Блока и непосредственно под ее воздействием. Блока Белый воспринимал как своего ближайшего спутника в литературе и единомышленника в самых главных, магистральных вопросах, основой этому чувству единства служили общность духовных истоков и осознание внутренней связи, не прерывавшееся и в годы серьезных расхождений между ними. Смерть Блока побудила Белого заново осмыслить историю их почти двадцатилетнего общения, отразившую в себе все основные стадии эволюции русского символизма, и подвести ее итоги. Свершившаяся революция обозначила четкую демаркационную линию между старым и новым миром, и это эпохальное событие также инспирировало Белого подвести черту под определенным этапом жизни, резко и безвозвратно отделявшую былое и пережитое от современности, осмыслить символизм как историческое явление, замкнутое в предреволюционных десятилетиях.

2

«…Мне кажется, что, кроме Андрея Белого, нет сейчас на земле человека, который мог бы дать характеристику Александра Блока», — писал 24 января 1922 г. К. И. Чуковский матери Блока А. А. Кублицкой-Пиоттух[574]. Будучи к этому времени уже сам автором только что вышедшей в свет «Книги об Александре Блоке», сочетавшей аналитические характеристики с точными и выразительными мемуарными зарисовками и штрихами, Чуковский, безусловно, сформулировал свое мнение со всей ответственностью, хорошо понимая значение свидетельств Андрея Белого для уяснения жизненного пути и творческого облика великого поэта.

Ровесник Блока и один из самых близких ему людей, писатель, чей масштаб дарования и творческих достижений стоит вровень с блоковским, духовный спутник его, начиная с самых первых шагов на литературном пути, Белый действительно имел большее внутреннее право писать и говорить о нем, чем кто-либо другой из его современников. По сей день «Воспоминания о Блоке» (1922) Андрея Белого остаются ценнейшим источником сведений о поэте, несмотря на обилие введенных в читательский оборот документальных материалов и исследовательских разысканий. Их значительность — не только в живом и подробном воссоздании многих эпизодов общения с Блоком, не только в неповторимо-своеобразном мастерстве Белого-мемуариста, но и в глубине и точности постижения внутреннего мира Блока. В отношении Белого к Блоку нет ничего общего с позицией стороннего, хотя бы и внимательного, наблюдателя. Блок изображается Белым как бы изнутри, романтическое мироощущение поэта созвучно его собственному творческому кредо вплоть до мельчайших особенностей, которые не в состоянии был бы уловить и охарактеризовать кто-либо другой. В воспоминаниях Белого рельефно вырисовывается во всем своем эпохальном значении «одинокая, мужественная, скорбная фигура Блока», как писала о них в 1922 г. М. С. Шагинян, и при этом «всюду проступающий, ясный и чистый образ, строгий образ Блока сам собою побеждает всякие схемы»[575] — те схемы, к которым порою прибегал Белый, чтобы истолковать и связать воедино противоречивые стороны творческого облика покойного поэта.

Нет нужды здесь поэтапно прослеживать сложную историю взаимоотношений Блока и Белого: она почти с исчерпывающей полнотой отражена в их многолетней переписке и в ярких подробностях воссоздана в мемуарах Белого. В последние годы жизни Блока его отношения с Белым, поначалу экзальтированно «братские», затем напряженно-конфликтные, выровнялись, перешли в прочную дружбу, питавшуюся — при всей эпизодичности и «внешности» личных контактов — чувством взаимного уважения двух признанных корифеев символизма, близости исходных духовных идеалов и литературных принципов, любви и доброжелательности, укрепившихся после преодоления резких идейных размежеваний. «…Мы „под громом событий“ те же братья, как и встарь, и события мира нас по-прежнему спаивают», — писал Белый Блоку в июне 1916 г.[576]. Особенно тесной осознавалась эта связь после октября 1917 г., когда Блок и Белый оказались в одном стане, в числе немногих писателей, выразивших свою приверженность свершившемуся революционному перевороту.

Виделись и общались Блок и Белый в пореволюционные годы менее интенсивно, чем в пору своей молодости; почти иссякла и их переписка. Устойчивый характер внутренней связи, спокойная уверенность друг в друге и чувство взаимопонимания, кажется, не требовали дополнительных подтверждений; прочной основой этого единства служила общность истоков их литературных биографий — «эпоха зорь», сформировавшая их духовный мир и определившая их творческий облик, эпоха, обоими осознававшаяся уже как история, но как действенная история, как былое, высвечивающее незримым светом и пронизывающее живительным огнем сиюминутную реальность. «Андрей Белый в Доме искусств <…>. Он такой же, как всегда: гениальный, странный», — в этой записи Блока, относящейся к вечеру Белого в петроградском Доме искусств (1 марта 1920 г.)[577], подспудно ощущается долгий опыт взаимоотношений и навык восприятия того, что составляло духовное существо его старинного жизненного спутника.

Постоянно декларировавшаяся общность позиций Блока и Белого в пореволюционные годы находила себе подтверждение в совместных литературно-организационных начинаниях. В их ряду прежде всего необходимо упомянуть петроградское издательство «Алконост», основанное С. М. Алянским, — большая часть книг Блока и Белого этих лет увидела свет под его маркой — и выпускавшийся «Алконостом» альманах «Записки мечтателей»: в этом издании, объединявшем главным образом символистов мистико-теургической, религиозно-философской ориентации, Белый и Блок — основные участники. Блок был одним из инициаторов учрежденной в 1919 г. Вольной Философской Ассоциации («Вольфила»), председателем совета которой стал Андрей Белый[578]. Хотя, в отличие от Белого, Блок почти не принимал участия в лекторской работе и в постоянной деятельности кружков ассоциации, он был внутренне близок к организаторам «Вольфилы» и разделял их духовный пафос; последние два года общения Блока и Белого проходят под знаком «Вольфилы».

Блок болел долго и мучительно; в литературной среде блуждала глухая молва о его безнадежном состоянии, о глубокой безысходности, об отсутствии воли к жизни, о тяжелом расстройстве психики и усугублявшемся физическом изнеможении. Смерть поэта (7 августа 1921 г.), не оказавшись полной неожиданностью, потрясла, однако, Андрея Белого до глубины души; не будет преувеличением сказать, что смерть способствовала возникновению в его сознании нового, по сути своей «мемуарного» образа Блока, в котором все прежние, до последних мелочей знакомые черты возникли и сгруппировались заново и по-иному уже под знаком свершившейся личностной и поэтической судьбы. Первый отклик Белого на смерть Блока — ответ на письмо В. Ф. Ходасевича, находившегося проездом в Пскове, от 4 августа 1921 г.: «Бога ради, сообщите о Блоке. Перед отъездом мне сказали, что он безнадежен»[579]. Письмо Белого к Ходасевичу датировано 9 августа 1921 г., но, судя по ошибочному указанию в нем дня смерти Блока и намеченного дня похорон (в обоих случаях — на день позже), было написано 8 августа; трагический пафос, которым оно проникнуто, станет эмоциональным камертоном во всех версиях воспоминаний Белого о Блоке, появившихся в 1921–1923 гг.:

Дорогой Владислав Фелицианович,

приехал лишь 8 августа из Царского: застал Ваше письмо. Отвечаю: — Блока не стало. Он скончался 8 августа в 11 часов утра после сильных мучений: ему особенно плохо стало с понедельника. Умер он в полном сознании. Сегодня и завтра панихиды. Вынос тела в среду 11-го в 10 часов утра. Похороны на Смоленском кладбище.

Да! —

— Что ж тут сказать? Просто для меня ясно: такая полоса; он задохся от очень трудного воздуха жизни; другие говорили вслух: «Душно». Он просто замолчал, да и… задохся…

Эта смерть для меня — роковой часов бой: чувствую, что часть меня самого ушла с ним. Ведь вот: не видались, почти не говорили, а просто «бытие» Блока на физическом плане было для меня, как орган зрения или слуха; это чувствую теперь. Можно и слепым прожить. Слепые или умирают или просветляются внутренно: вот и стукнуло мне его смертью: пробудись, или умри: начнись или кончись.

И встает: «быть или не быть».

Когда, душа, просилась ты

Погибнуть иль любить…

Дельвиг

И душа просит: любви или гибели: настоящей человеческой, гуманной жизни, или смерти. Орангутангом душа жить не может. И смерть Блока для меня это зов «погибнуть иль любить».

Он был поэтом, т. е. человеком вполне; стало быть: поэтом любви (не в пошлом смысле). А жизнь так жестока: он и задохся.

Эта смерть — первый удар колокола: «поминального», или «благовестящего». Мы все, как люди вполне, «на роковой стоим очереди»: «погибнуть, иль… любить». Душой с Вами.

Б. Бугаев.[580]

Обстоятельства предсмертной трагедии Блока, на которые Белый в самой общей форме указывает в письме к Ходасевичу, с впечатляющей полнотой воссоздаются в его дневниковых записях («К материалам о Блоке»)[581]. Их он начал вести сразу же после получения известия о кончине поэта. Мрачные и болезненные мотивы в мироощущении Блока, которые в значительной мере были вызваны переживанием «отсутствия воздуха», исчерпанности тех духовных стимулов, которые вдохновляли его зимой 1917/18 г. и отчасти в последующее время, были в значительной степени свойственны и Андрею Белому. Сам он признавался, что уже в 1919 г. ощутил «явное разочарование в близости „революции Духа“»[582], после чего испытал своеобразную «реакцию» на свой революционный подъем 1917–1918 гг. — и горечь от того, что реальность послереволюционного государственного и общественного уклада неизбежно шла вразрез с утопическими, максималистскими чаяниями. Чувствуя и переживая во многом в унисон с Блоком, Белый сумел отобразить в своих дневниковых записях всю трагическую глубину разлада между революционными надеждами поэта и окружающей действительностью, «политикой», неистребимым и торжествующим «мещанством», проникшим в плоть и кровь нового государства.

С предельной откровенностью и прямотой Белый сказал о том, о чем уже не мог поведать умиравший Блок и что в значительной мере обусловило его безвременную кончину, что в последние годы жизни поэта формировало его страдальческий облик и не могло быть объяснено какой-то одной конкретной причиной или даже совокупностью причин. «Я часто с большой печалью следил за лицом Блока, — вспоминает поэт Н. А. Оцуп, познакомившийся с Блоком за два года до его смерти, — „да это же мученик“, думал я, „и мученик, конечно, не из-за Любови Дмитриевны и не из-за раздражения большевиками“ (прорвавшегося позднее в знаменитой речи на смерть Пушкина). Нет, это было что-то другое, чего я тогда объяснить себе не мог…»[583] Дневниковые свидетельства Белого, думается, во многом приоткрывают пути к истолкованию блоковской предсмертной загадки: с присущим ему «тайнозрительным», пророческим даром Блок, вероятно, стал отчетливо распознавать впереди, за пережитой эйфорией «музыки революции» и продолжающимися пароксизмами «крушения гуманизма», все более резкие и рептильные черты становящейся тоталитарной системы, равно подминающей и «человека-артиста», и гуманиста из XIX столетия, и массовидного многоликого и вездесущего «мещанина»; ощутил рядом, как данность, тот «холод и мрак грядущих дней», который сам он в 1914 г., создавая «Голос из хора», относил поначалу лишь к «далекому будущему»[584]. Безусловную ценность в дневниковых записях Белого — беглых, неотшлифованных, зафиксированных «по горячим следам» — представляет подробная характеристика всех обстоятельств, связанных со смертью и похоронами Блока, разговоров с близкими ему людьми.

Записи «К материалам о Блоке» были доведены до 6 сентября 1921 г. — дня отъезда Белого в Москву. Белый передал их затем на хранение Иванову-Разумнику. Последний в связи с этим вспоминал (в письме к К. Н. Бугаевой от 1 июля 1934 г.): «Б. Н. с 7-го августа 1921 года по начало сентября, целый месяц, вел дневник, очень подробный, день за днем отмечавший его впечатления и настроения — с того момента, когда я, вернувшись домой в Д<етское> Село с квартиры Блока, сообщил Б. Н. о смерти (Б. Н. тогда жил у нас). Этот „блоковский дневник“ Б. Н. подарил мне, уезжая осенью 1921 года за границу. Дневник — ценнейший для Б. Н. и для Блока <…>. Отрывочную страничку из этого дневника (о „Петербурге“) я напечатал в книге „Вершины“, в статье о „Петербурге“»[585]. В упомянутой статье «Петербург» (1923) Иванов-Разумник привел рассуждения Белого о семантике «внутренней инструментовки» романа и отзыв Блока об истолковании Белым аллитеративной системы его третьего тома стихов[586]. Отрывки из «блоковского дневника» Белого (после отъезда его автора в Берлин) Иванов-Разумник читал на одном из «вольфильских» заседаний памяти Блока, посвященном воспоминаниям о поэте (выступали Вл. В. Гиппиус, Иванов-Разумник, Н. А. Клюев, В. Н. Княжнин). 28 августа 1922 г. Иванов-Разумник сообщал Конст. Эрбергу: «Вчера заседание Вольфилы началось в 3 ½, кончилось в 8 ½ ч. в<ечера>. Было очень хорошо. Публики полон большой зал — и все сидели не шелохнувшись до самого конца»[587]. В тот же день Иванов-Разумник писал Л. Д. Блок: «…посылаю Вам для прочтения дневник Андрея Белого. Он — не для печати, во всяком случае еще не скоро для печати. Передавая его мне в прошлом году, Борис Николаевич разрешил пользоваться им „по мере разумения“; я думаю, что не нарушил этого разрешения, прочтя вчера на заседании Вольфилы то, что помечено сбоку красным карандашом. (Разумеется — вместо имен называл лишь условные буквы, за исключением перечня имен известных — при описании панихиды и похорон.) Прочел даже не все отмеченное красным; кончил местом, где цитата: „…Он весь — свободы торжество“. Впечатление, по общему отзыву, было очень сильное»[588].

Дневники «К материалам о Блоке» были первой данью Белого памяти покойного друга. Три недели спустя после кончины поэта, 28 августа 1921 г., он председательствовал на 83-м открытом заседании «Вольфилы», посвященном памяти Блока, и произнес на нем большую вступительную речь, в которой прослеживал важнейшие мотивы творчества Блока и основные вехи его поэтической эволюции, стремясь нащупать «связующий нерв» между юношеской лирикой и революционными произведениями поэта. Выступление Белого вызвало огромный резонанс у аудитории. Большой зал Географического общества в Петрограде, где происходило заседание, был переполнен. В связи с этим выступлением Конст. Эрберг (соратник Белого по «Вольфиле») вспоминал: «Импровизационно-творческая стихия создавала в Белом возможность быть хорошим оратором, притом оратором превосходным, обладавшим звучным, гибким голосом <…>. Я помню, как потряс он огромный, переполненный зал Географического общества своей речью, посвященной памяти Блока»[589]. Выступление Белого в «Вольфиле» было опубликовано по стенограмме заседания, вышедшей в свет отдельной книгой[590]. Однако напечатанный текст был, безусловно, не в состоянии передать всей патетической импровизационной стихии речи Белого, покорившей слушателей. «… Печатное слово не восстанавливает живых и взволнованных интонаций говоривших и того трепетного, необычайного состояния духа, которое их объединяло», — свидетельствует Д. Е. Максимов, вспоминая о блоковском заседании «Вольфилы» и о выступлениях Иванова-Разумника, А. З. Штейнберга и Андрея Белого, чей ораторский дар производил поистине «ослепительное действие»: «Мне долго казалось, да и теперь кажется, что эта речь Белого по своему духовному подъему, по власти и силе звучащего слова, по глубине дыхания была выше всех речей, которые мне когда-либо приходилось слышать. <…> В этой речи сливались в единство и самый ее текст, и стихотворные цитаты, но во главе этого единого организма речи стоял такой же единый, цельный, не соизмеримый с окружающим образ экстатического поэта-мыслителя»[591].

Огромный успех заседания в Петрограде побудил Белого к организации аналогичного собрания в Москве. В сентябре 1921 г. он участвовал в создании московского отделения «Вольфилы» и был избран его председателем. 26 сентября под эгидой этой ассоциации состоялось заседание памяти Блока. Сам Белый зафиксировал: «Публичное заседание „Памяти Блока“ от В<ольной> ф<илософской> а<ссоциации> и „Скифов“ в Политехнич<еском> музее. Председательствую. Говорю речь»[592].

Речи Белого памяти Блока подготовили ту идейно-психологическую и эмоциональную почву, на которой должны были возникнуть развернутые воспоминания о поэте. Уже дневники «К материалам о Блоке» включали в себя — в виде краткого конспекта — историю общения Белого с Блоком и разнообразные свидетельства о поэте как самого Белого, так и со слов других лиц. В первые же недели после смерти Блока Белый приступил к работе над более полным изложением своих воспоминаний (август 1921 г.: «Уезжаю в Детское и там начинаю набрасывать „Воспоминания о Блоке“»)[593]; главное внимание при этом он уделил предыстории знакомства и первым юношеским встречам с Блоком. В конце сентября — начале октября 1921 г., незадолго до отъезда за границу, Белый вновь выступал в петроградской «Вольфиле» на двух вечерах с воспоминаниями о Блоке. Мать Блока, А. А. Кублицкая-Пиоттух, писала сестре в этой связи (24 октября 1921 г.): «…после двух выступлений Андрея Белого, когда он так несравненно хорошо говорил о Саше, я от волнения расклеилась <…>. Маня, как Борис Николаевич говорил о Саше! Все время казалось мне, что и присутствует здесь он, мое дитя, вдохновляет своего брата по духу»[594].

«Уезжая спешно за границу, я должен был отдать свою статью, недостаточно проработав ее стиль; прошу извинения у читателей», — написал Белый в примечании к первой, самой краткой редакции своих «Воспоминаний о Блоке», датированной октябрем 1921 г. и помещенной в альманахе «Северные дни»[595]. В этой мемуарной версии, отразившей многие положения речи Белого в Политехническом музее, с особенной пристальностью рассматривается «соловьевский» этап развития Блока, важнейший для формирования его творческого облика, последующие годы характеризуются в суммарном изложении. Более пространную и подробную историю отношений с Блоком представляют собой «Воспоминания об Александре Александровиче Блоке» Белого, напечатанные в «Записках мечтателей»; основу этого текста составили его «вольфильские» мемуарные выступления[596].

Приехав в ноябре 1921 г. в Берлин, Белый приступил к работе над наиболее пространной версией своих «Воспоминаний о Блоке», которую опубликовал в четырех сборниках «Эпопея», выпущенных им в Берлине в 1922–1923 гг. под собственной редакцией[597]. Текст для первого сборника «Эпопея» Белый закончил в декабре 1921 г. («…пишу 1-ю главу „воспоминаний о Блоке“ (перерабатывая материал, начатый в Детском)»), для второго сборника — в январе, для третьего — в мае и для четвертого — в конце 1922 г.[598]. «Воспоминания о Блоке», напечатанные в «Эпопее», — фундаментальная книга, в которой история взаимоотношений Блока и Белого воссоздана с максимальной широтой, с привлечением многочисленных автобиографических и попутных мемуарных свидетельств, имеющих к ней прямое или косвенное касательство; изложение событий доведено до 1912 г., причем годам «вражды» поэтов и их нового сближения на рубеже 1900–1910-х гг. уделено не меньше внимания, чем начальной поре отношений. Несколько специальных глав в книге посвящено аналитическому рассмотрению поэзии Блока: развивая положения, намеченные ранее в статье «А. Блок» (1916)[599] и в «поминальных» речах, Белый осмысляет ее в динамическом развитии, показывая характер изменения образной структуры и выдвигая свои предположения о психологических, философских, исторических предпосылках этой эволюции[600]. Характерная особенность как собственно мемуарных глав, так и предлагаемых Белым интерпретаций творчества Блока — постоянная апелляция к мистическим и оккультным представлениям о внутреннем мире человека, к антропософской терминологии и символике. Невольно тем самым ставя препоны читателю, далекому от этой проблематики или чуждому ей, Белый, однако, отнюдь не стремился к заведомой «эзотеричности»: для него самого та, порой весьма специфическая, образная ткань, в которую он облекал свои переживания, мысли и идейные построения, была хорошо освоенным и удобным для самовыражения внутренним алфавитом, которым он пользовался с полной свободой и непринужденностью.

В развернутой версии воспоминаний Блок предстает у Белого в окружении многочисленных представителей литературной и окололитературной жизни Петербурга и Москвы начала века, при этом богато прорисованный фон нередко выступает на первый план повествования и отодвигает в тень главного героя мемуаров. Особенно это заметно тогда, когда Белый, излагая историю своих взаимоотношений с Блоком в строго хронологической последовательности, обращается к характеристике того периода, когда их личные встречи временно прекратились (глава восьмая — «Вдали от Блока»). Белый чувствовал, что неудержимый поток воспоминаний о целой эпохе неизбежно выплескивается за рамки локально очерченной темы, подчиняя ее себе, и даже ввел в повествование голос протестующего читателя: «… какие это воспоминанья о Блоке? Где Блок? Проходят — кружки, общества, люди. О Блоке — молчание <…>»[601]. Бесспорно, что Блок даже в пору взаимного отдаления постоянно присутствовал в сознании Белого, незаметно воздействуя на него своим творчеством и самим фактом своего существования, и Белый не раз подчеркивает это обстоятельство, однако, рассказывая о времени размежевания с Блоком, он вынужден был переключаться и на других действующих лиц. В ходе работы становилось все более ясным, что «Воспоминания о Блоке» с каждой новой главой неизбежно превращаются в книгу более широкого охвата и звучания, чем она была задумана. Подготовив девять глав для четырех сборников «Эпопея», Белый по сути почти исчерпал собственно мемуарную сторону своей темы: не отраженное в этих главах последнее десятилетие жизни Блока для него проходило главным образом «вдали от Блока», и, следовательно, дальнейший «блокоцентризм» при сохранении избранного типа повествования соблюсти бы уже никак не удалось. В. Ф. Ходасевич, постоянно общавшийся с Белым в Берлине в 1922–1923 гг., вспоминает о его чрезвычайно активной и целеустремленной работе над воспоминаниями: «Случалось ему писать чуть не печатный лист в один день. Он привозил с собою рукописи, днем писал, вечерами читал нам написанное. То были воспоминания о Блоке, далеко перераставшие первоначальную тему и становившиеся воспоминаниями о символистской эпохе вообще. Мы вместе придумывали для них заглавие. Наконец, остановились на том, которое предложила Н. Н. Берберова: „Начало века“»[602].

Над «берлинской» редакцией мемуаров «Начало века» Белый начал работу в декабре 1922 г., месяц спустя после завершения девятой главы «Воспоминаний о Блоке», и закончил ее в июне 1923 г. (до сих пор из этого обширного произведения опубликованы лишь отдельные главы). Основу этой книги мемуаров составили «Воспоминания о Блоке», напечатанные в «Эпопее». По существу, «берлинское» «Начало века» представляет собой расширенный и отчасти переработанный вариант «Воспоминаний о Блоке», в котором фон взаимоотношений Блока и Белого, в первоначальной версии обрисованный по необходимости бегло и суммарно, был развернут в масштабную, многофигурную картину минувшей литературной эпохи. Так стремление Белого сначала сказать о Блоке проникновенное поминальное слово, а затем воскресить в памяти историю многолетнего общения с ним привело к осуществлению грандиозного мемуарного задания. Сама логика движения первоначального эмоционального импульса, породившего творческие усилия Андрея Белого, представляется глубоко закономерной: и для него, как уже отмечалось, и для многих его современников смерть Блока оказалась знамением того, что целая духовная и историческая эпоха, которую они выражали и воплощали в себе, отодвинулась в прошлое. Показательно в этом отношении замечание К. Г. Локса в его обзоре изданий памяти Блока: «Для Блока наступает история. Прошло меньше года с его смерти, и уже ясно чувствуешь — поэт в прошлом, быть может, он скоро станет далеким»[603].

«Воспоминания о Блоке» Белого, при всей их уникальности и значительности, оказались в одном ряду с тогда же появившимися другими, чрезвычайно ценными и информативно насыщенными, мемуарными свидетельствами о Блоке его современников. В 1922 г. вышел в свет биографический очерк «Александр Блок», написанный теткой поэта, М. А. Бекетовой; личные, семейно-бытовые воспоминания сочетались в нем с беглым прослеживанием всей внешней канвы блоковской жизни от рождения до смерти. В избранном ею методе жизнеописания мемуаристка была вполне права: не окажись она столь внимательна к подробностям и деталям, драгоценным мелочам, много немаловажных сведений о жизни Блока и его семьи, не отраженных в сохранившихся материалах, было бы невосстановимо утрачено. И все же по-своему прав В. Ф. Ходасевич, писавший в рецензии на книгу Бекетовой: «…приходится признать, что ее очерк типичен для так называемых „семейных воспоминаний“, в которых писатель обычно изображается несколько иконописно: одно слегка затушевано, другое и вовсе спрятано, все очень добродетельно, очень почтенно и так удивительно благопристойно, что хочется спросить: как мог этот средний, приглаженный, благонамеренный господин, окруженный таким многоуважаемым бытом, оказаться таким неблагополучным, порой надрывным поэтом? <…> как мог этот человек притвориться тем Александром Блоком, которого все мы знаем <…>?»[604]

Уже не «благонамеренный господин», а большой поэт Александр Блок обрисован в мемуарных очерках писателей-современников (в том числе и его близких друзей), появившихся в печати в первой половине 1920-х гг., — в воспоминаниях Вл. Пяста, B. А. Зоргенфрея, З. Н. Гиппиус, С. М. Соловьева, Г. И. Чулкова, C. М. Городецкого и др. Оценки личности Блока, его творчества и гражданского поведения колеблются в упомянутых мемуарных свидетельствах с заметной амплитудой — от безоговорочно-восторженной (Зоргенфрей) или претендующей на выверенную и трезвую объективность (Пяст, Чулков) до взыскательно-пристрастной (Гиппиус). Личность мемуариста, его общественная и идейно-эстетическая позиция, его личные предпочтения и вкусы сказываются в этих попытках портретирования достаточно зримо и рельефно, но все же ни аналитичная Гиппиус, ни эмоциональный Зоргенфрей в равной мере не выходят за рамки объективированного повествования; в центре их внимания — эпизоды общения с Блоком, психологические характеристики, описания, трактовки и обобщения, претендующие на «документальную» точность и достоверность. Главная цель этих воспоминаний — воссоздание и истолкование образа Блока; сам мемуарист стремится в своем изложении довольствоваться вполне скромной ролью реципиента, аккумулятора и передатчика определенной информации (хотя ограничиться исполнением этой роли ему, разумеется, обычно не удается). Жизненный материал, вводимый в поле зрения, в данном случае был для читателя нов, но повествовательная манера оставалась вполне ожидаемой и даже привычной: в подобном стиле были в большинстве своем выдержаны многочисленные мемуарные источники, охватывающие историю русской литературы XIX столетия.

На фоне всей этой совокупности мемуарных произведений книга Белого резко выделяется не только своим внушительным объемом, но главным образом совершенно иной манерой повествования. Тот, кто ждет от нее развернутой летописи литературных событий, россыпи новых и неожиданных фактов, колоритных «реалистических» портретов, «документально» достоверных высказываний и рассуждений более или менее достопамятных лиц — всего того, что обычно делает мемуарные источники занимательными и пригодными для легкого досуга, — будет скорее всего разочарован. Совершенно непривычными читателю «традиционных» мемуаров покажутся ритмическая организация текста у Белого — включая и авторскую установку на «проговаривание» про себя инициалов: «Неоднократно говаривал мне Д. (дэ) С. (эс) Мережковский» и т. п., — а также сугубо индивидуальный синтаксис и другие нетривиальные черты повествования. Все эти внешние приемы в данном случае лишь дополнительно подчеркивают своеобразие мемуарного видения и мышления Белого. Не менее неожиданным может показаться включение в книгу воспоминаний пространных глав, содержащих скрупулезнейший анализ поэтической образности Блока, рассмотренной в ее эволюции, в сложном, прихотливом взаимодействии тем и мотивов. Для Белого такое сочетание «жизнеописательных» фрагментов с интерпретациями поэтических текстов было глубоко закономерно: в его восприятии личность Блока — это не совокупность, объединяющая ипостаси человека и поэта, а изначальное, синкретическое единство, самое яркое воплощение символистского «жизнетворческого» синтеза; поэт-символист, по убеждению Белого, не может попеременно то пребывать «в заботах суетного света», то внимать «божественному глаголу», все его бытие в глубинном смысле — миссия, исполнение «священной жертвы». Наконец, те читатели, которые захотят сосредоточиться исключительно на образе Блока, будут раздосадованы тем, что в этих воспоминаниях им придется гораздо чаще, чем с Блоком, встречаться с Андреем Белым. «Воспоминания о Блоке» — заведомо, программно «субъективные» мемуары, повествователь в них — столь же заметная фигура, сколь и герой повествования, — даже в тех главах, где преимущественное внимание уделено именно изображению Блока. Книгу Белого порой воспринимали как опыт автобиографии, личной исповеди — подобно «Исповеди» Руссо или «Поэзии и правде» Гете, — и те, кто склонны были, как, например, Георгий Иванов, с критическим пристрастием относиться к Белому, находили для соответствующих оценок в «Воспоминаниях о Блоке» самый благодарный материал: «…в них много любопытного. Самое любопытное, разумеется, сам Белый. <…> Из них мы видим, „как дошел до жизни такой“ Андрей Белый. Видим, как прогрессировала в нем расхлябанность души и неврастения, в наши дни дошедшая в книгах Белого до последнего предела»[605].

Для подобных наблюдений «Воспоминания о Блоке», конечно, давали определенные основания — безотносительно к тому, какие оценочные выводы из этого следовали. Белый практически во всех своих творческих исканиях опирался главным образом на личный биографический опыт; уже говорилось о том, что его заведомо вымышленные «беллетристические» конструкции неизменно основываются на пережитых им самим житейских и психологических коллизиях, а самые гротескные персонажи сотканы из впечатлений, порожденных вполне реальными лицами. Тем менее подобный «эгоцентризм» удивителен в мемуарной книге: она неизбежно должна была обернуться автобиографией. Даже если бы Белый поставил перед собой в данном случае четкую задачу — по возможности переключить внимание всецело на образ своего друга и собрата по литературе, а самому предстать благоговейным созерцателем и интервьюером, «умереть в Блоке», выполнить ее он был бы не в силах: слишком яркой и своеобычной оказывалась его собственная творческая индивидуальность, и никакие самоуничижительные оговорки не способны были умалить этого факта. При этом не следует упускать из виду, что, оставаясь в кардинальных основах мироощущения единомышленниками и «сочувственниками», мятущийся, «неистовый», избыточный во всех эмоциональных проявлениях Белый и замкнутый, строгий, внутренне сосредоточенный Блок по темпераменту, по психологии и стилю поведения, по многим специфически личностным качествам и особенностям были едва ли не антиподы. З. Н. Гиппиус, хорошо знавшая обоих, в мемуарном очерке «Мой лунный друг (о Блоке)» выразительно обрисовала «разность этих двух людей»: «Серьезный, особенно неподвижный Блок — и весь извивающийся, всегда танцующий Боря. Скупые, тяжелые, глухие слова Блока — и бесконечно льющиеся, водопадные речи Бори, с жестами, с лицом вечно меняющимся, — почти до гримас; он то улыбается, то презабавно и премило хмурит брови и скашивает глаза. Блок долго молчит, если его спросишь; потом скажет „да“. Или „нет“. Боря на все ответит непременно: „да-да-да“… и тотчас унесется в пространство на крыльях тысячи слов. Блок весь твердый, точно деревянный или каменный — Боря весь мягкий, сладкий, ласковый» и т. д.[606].

Автопортрет Белого выписан в «Воспоминаниях о Блоке» очень выразительно и рельефно, портрет Блока в них также воссоздан с исключительной яркостью и мастерством, но при этом он в равной мере передает и черты портретиста: читателю ни на минуту не приходится забывать, что он знакомится с Блоком, существующим в восприятии, а иногда только в воображении Белого. При этом едва ли правомерно определять мемуарный метод Белого как импрессионистический: писатель не столько делится своими впечатлениями от встреч с Блоком и от чтения его произведений, сколько исповедуется о месте Блока в своей духовной жизни, точнее — передает главным образом свое представление об этом месте, каким оно определилось в его сознании в первые месяцы после кончины поэта. Казалось бы, такая система ограничений должна обусловить и ограниченный, специфический интерес к воспоминаниям Белого, сузить пространство, охватываемое их содержанием, однако этого парадоксальным образом не происходит. Будучи далеко не безукоризненным хроникером и фотографом-копиистом, Белый оказывается очень точным в исполнении своего основного мемуарного задания — передаче той духовной, эмоциональной, психологической ауры, которая предопределила его встречу с Блоком и наполнила непреходящим значением их жизненные отношения. Это неотъемлемое и уникальное качество воспоминаний Белого в свое время очень точно уловил Э. Ф. Голлербах: «В мемуарной литературе Белый кладет основание новому, своеобразному и обособленному жанру: его воспоминания насквозь насыщены психологизмом, притом психологизмом почти фантастическим. Это значит, что Белый говорит не столько о душе Блока и не столько о своей душе, сколько о каких-то прикосновениях этих душ, о каких-то эманациях или флюидах, о впечатлениях, догадках и тревогах, неясных, смутных, еле уловимых. Чувствуется, как много „фантастики“ в этих воспоминаниях. Если бы не доверие к Белому, если бы не глубокая уверенность в его совершенной искренности, можно было бы заподозрить его в желании создать „возвышающий обман“»[607].

Событийный ряд, прослеживаемый в «Воспоминаниях о Блоке», — лишь условие и повод для воссоздания другого, «тайнозрительного», внутреннего ряда, составляющего подлинное содержание взаимоотношений Белого с Блоком и с другими персонажами книги. Быт, отраженный в мемуарах, разнообразные удержанные памятью подробности времени, места, обстановки, внешнего облика людей и т. д. — в восприятии Белого не имеют самоценного значения; все это — пелена, покров, одновременно и скрывающий подлинное бытие, и возвещающий о нем. Внешние обстоятельства общения, фиксируемые Белым с предельной тщательностью, — тоже главным образом знамения идеальной сути этого общения, уловленной в ритмической динамике, в движении и становлении, в возникающем, набирающем силу, звучащем то в унисон, то разноголосно диалоге двух поэтических миров. Рассказывая о другом — хотя и очень близком — человеке, Белый одновременно осуществляет опыт самопознания, и в этом отношении «Воспоминания о Блоке» уже вбирают в себя частицу того содержания, которое он попытается передать несколько лет спустя в другой книге — «Истории становления самосознающей души». Самопознание, открывающееся в познавании другого, обнаруживается в подтексте мемуарного замысла. Равным образом и череда эпизодов, образующих историю общения Блока и Белого, приобретает свой высший смысл: это своего рода вехи на пути посвящения, приближения к сокровенному — в мире и в душах друг друга. Характерно, что воспоминания Белого порой вызывали сопоставления и ассоциации, непривычные для произведений этого жанра (по традиции чуждых всякого «эзотеризма»). «Это как бы песня — песня о том, как рыцарь увидел зарю и стал готовиться к подвигу, — писала Надежда Павлович в рецензии на первый выпуск „Эпопеи“. — Эти воспоминания написаны братом и другом так, как может написать только брат, они человечны, может быть, больше, чем все другие вещи Белого, но в человечности своей всегда озарены они светом нечеловеческим, как приличествует „эпопее“»[608]. Другой рецензент, M. Л. Слоним, ставил «Воспоминания о Блоке» в один ряд не с другими мемуарами на ту же тему, а с автобиографическими поэмами Белого («Первое свидание») и Блока («Возмездие») — произведениями, позволяющими ощутить за панорамой исторических картин и реестром фактов и бытовых мелочей подлинную атмосферу пережитого времени: «Все это рассказано так, что чувствуешь ту неуловимую музыку, которая проникает целую эпоху и придает ей особое выражение»[609].

В этой связи закономерен вопрос о степени достоверности и «аутентичности» признаний Белого, о соотношении между отраженным в его книге эзотерическим опытом и мнениями и свидетельствами о тех же переживаниях и событиях, восходящими к другим источникам (в том числе к тем же Блоку и самому Белому). Искренность Белого-мемуариста, отмеченная Э. Голлербахом, действительно является неотъемлемым качеством «Воспоминаний о Блоке», однако необходимо все время помнить, что она отражает состояние души Белого в пору работы над мемуарами, в 1922 г., а не в те дни, которые в них реконструируются: иногда эти эмоциональные «разночтения» оказываются весьма существенными. Также приходится учитывать, что искренность еще не предполагает исчерпывающей полноты рассказа о всех сторонах отношений двух поэтов; год спустя после смерти Блока, когда еще были живы его близкие, Белый не мог поведать в печати обо всех причинах осложнений между ним и Блоком: история влюбленности Белого в Л. Д. Блок, порожденные ею тяжелейшие личные переживания и конфликты в 1906–1907 гг., доводившие его до мысли о самоубийстве, — все это присутствует в воспоминаниях лишь глухими намеками либо в виде констатации фактов, глубинные причины которых утаены от читателя. Недоговоренное Белым в мемуарах ныне приходится восполнять документальными данными — перепиской Белого и Блока, сохранившимися письмами Л. Д. Блок к Белому, перепиской Белого с матерью Блока, новейшими биографическими разысканиями[610].

При этом характерно, что, обрисовывая в тексте воспоминаний — прямо или косвенно — обстоятельства разлада с Блоком, Белый почти повсеместно заново пересматривает их, стараясь выявить правоту Блока и уязвимость собственной позиции. «А. А. был, конечно же, прав»; «Обвиняя А. А., я во многом был грешен тем именно, за что нападал на А. А.» — такого рода коррективы вносит Белый чаще всего, когда ретроспективно анализирует обстоятельства их расхождений. Описывая период разлада, Белый не упускает возможности указать на преходящий или случайный характер прежних размежеваний, подчеркивая, что за внешней разноголосицей сохранялась неизбывная тайная связь, внутренняя созвучность переживаний: тому служат и проводимые параллели между поэтическими текстами — своими и Блока, и воображаемые реконструкции подлинных переживаний Блока, скрытых за теми или иными внешними проявлениями. Однако о том, что эти разногласия не были ни случайными, ни поверхностными, а, напротив, глубокими и неизбывно мучительными, имеется великое множество свидетельств — и в текстах, вышедших в свое время из-под пера Блока и главным образом Белого, и во всей совокупности биографических данных, говоривших о крайней остроте противостояния прежних друзей и единомышленников. Например, Н. Валентинов (мемуарист ответственный, зоркий, с очень точной и цепкой памятью), приведя в сокращенном и смягченном виде «яростную диатрибу» Белого по адресу Блока, отмечает: «Как только он начал говорить о Блоке, лицо его сразу изменилось, потемнело, глаза стали противными, белыми, видно было, что злоба в нем клокочет. Ни о ком другом — ни о Пильском, ни о Стражеве, ни о Бунине, ни о других, которых привык ругать, — он не говорил с таким остервенением. Я никак не могу передать всего, что от него услышал, тем более о сексуальных похождениях Блока: это совершенно нецензурно, и это язык проклинающего монаха»[611]. Тенденция к известному сглаживанию остроты идейной полемики прошлых лет, к ретушированию образа Блока, к его романтической мифологизации прослеживается в мемуарной книге о нем достаточно последовательно; сам Белый позднее объяснял эти особенности тем, что писал «Воспоминания о Блоке» под непосредственным эмоциональным воздействием недавней кончины поэта, охваченный «романтикой поминовения»[612].

Если в изображении Блока в воспоминаниях сказывается тяготение к любовной идеализации, то в портретах некоторых других своих современников Белый допускает противоположный перекос — всякий раз объясняемый конкретными причинами, но едва ли безукоризненный как метод мемуариста. Так, резкие и зачастую несправедливые, уничижительные оценки Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус несут на себе отпечаток отчуждения от них Белого в 1910-е гг. и окончательного идейного разрыва после Октябрьского переворота. Примечательно, что Гиппиус, на протяжении многих лет близко знавшая Белого и не раз указывавшая на его «ненадежность», ожидала от него именно такой, искаженной интерпретации их отношений: «Я слышала, что А. Белый издал воспоминания о Блоке. Не видала книги, но и не видав могу сказать, что наверно там половина вранья»[613]. Аналогичным образом в изображении Брюсова сказался незаглаженный конфликт, случившийся еще в 1912 году (позднее Белый каялся, что в «Воспоминаниях о Блоке» представил Брюсова «монстром», и пояснял: «…тут субъективизм объективно не вскрытой обиды»)[614].

И все же при всех издержках субъективности, не раз оборачивавшейся заведомой пристрастностью, «Воспоминания о Блоке», писавшиеся Белым в 1922 г., давали гораздо более адекватную картину пережитой литературной эпохи и духовных исканий в символистской среде, чем та, которая возникает на страницах его мемуарной трилогии — «На рубеже двух столетий», «Начало века», «Между двух революций».

3

Прообразом позднейшего мемуарного цикла Андрея Белого послужила «берлинская» редакция «Начала века», которая по широте охвата материала, тщательности воспроизведения пережитой эпохи, подробности и искусности литературного портретирования не уступает позднейшей, «московской» редакции «Начала века» и ее продолжению — «Между двух революций», а по степени соответствия с исторической правдой и с внутренней логикой описываемых явлений и событий выгодно отличается от мемуарной версии начала 1930-х гг. Разумеется, в «берлинской» редакции «Начала века», как и в любом другом сочинении Белого, доминирует надо всем авторский субъективный взгляд, сказываются вызванные преходящими обстоятельствами перехлесты в тех или иных интерпретациях и оценках (те же, что и в «Воспоминаниях о Блоке», диссонирующие с общим стилем изложения памфлетные интонации в характеристике Мережковских — прямое следствие разрыва отношений с ними, некогда предельно близких и доверительных), но в этой книге Белый еще стремится, реконструируя минувшее, оставаться равным самому себе и называть все вещи своими именами; стремится он и к тому, чтобы воскрешаемая им история символизма воспринималась как живая и действенная история, а не как «музей-паноптикум» (заглавие 4-й главы «московской» редакции «Начала века»). Отдельные фрагменты «берлинской» редакции «Начала века» были напечатаны за границей[615], готовилась публикация всего текста книги. Однако в Берлине издание этой мемуарной версии в свое время не осуществилось, а о выходе ее в свет в Советской России, после возвращения Белого на родину в октябре 1923 г., вопрос даже не поднимался: литературная ситуация, определившаяся в ту пору, решительным образом не благоприятствовала появлению подобных книг. По отношению к символизму тогда уже повсеместно насаждались негативные оценки; воспоминания же Белого при этом оказались в особо уязвимом и безнадежном положении.

Нередко полагают, что проработочная критика, огульно отрицавшая всю прежнюю, дооктябрьскую литературу как «буржуазную», принимавшая все непонятное и чуждое ей за враждебное «пролетарской культуре» и сыпавшая политическими обвинениями по адресу писателей, осмеливавшихся сохранять собственное творческое лицо, являлась уделом исключительно присяжных идеологов РАПП. Между тем у критиков подобного рода были веские основания для самонадеянной убежденности в своем праве поучать и преследовать любых писателей, к их синклиту не принадлежавших, поскольку почин подобным литературным расправам исходил непосредственно от политических лидеров страны. В этом отношении Белому суждено было стать одной из первых жертв: 1 октября 1922 г. в «Правде» появилась статья Л. Д. Троцкого о его творчестве. Характеристика писателю в ней была дана безапелляционная и совершенно недвусмысленная: «В Белом межреволюционная (1905–1917), упадочная по настроениям и захвату, утончавшаяся по технике, индивидуалистическая, символическая, мистическая литература находит наиболее сгущенное свое выражение, и через Белого же она громче всего расшибается об Октябрь. Белый верит в магию слов; об нем позволительно сказать поэтому, что самый псевдоним его свидетельствует о его противоположности революции, ибо самая боевая эпоха революции прошла в борьбе красного с белым»; «„Мечтатель“ Белый — приземистый почвенник на подкладке из помещичье-бюрократической традиции, только описывающий большие круги вокруг себя самого. Сорванный с бытовой оси индивидуалист, Белый хочет заменить собою весь мир; все построить из себя и через себя; открыть в себе самом все заново, — а произведения его, при всем различии их художественных ценностей, представляют собою неизменно поэтическую или спиритуалистическую возгонку старого быта»[616]. Особого внимания удостаивает Троцкий «Воспоминания о Блоке» из «Эпопеи»: эти мемуары, «поразительные по своей бессюжетной детальности и произвольной психологической мозаичности — заставляют удесятеренно почувствовать, до какой степени это люди другой эпохи, другого мира, прошлой эпохи, невозвратного мира»[617]. Заявляя, что ритмическая проза Белого содержит «мнимые глубины» и являет собою «фетишизм слова», и подразумевая одну из заключительных фраз философского очерка Белого «О смысле познания» (Пб., 1922. С. 74): «Мы — в Боге родимся. Во Христе — умираем. И — воскресаем в Святом Духе», — Троцкий выносит окончательный приговор: «Белый — покойник, и ни в каком духе он не воскреснет»[618].

О времени своего возвращения на родину Белый вспоминает: «Знаю, что в Москве после статьи обо мне Троцкого мне заповедано участие в журналах и литер<атурно->обществ<енная> деятельность»[619]; «Я вернулся в свою „могилу“ <…>: в „могилу“, в которую меня уложил Троцкий, за ним последователи Троцкого, за ними все критики и все „истинно живые“ писатели»[620]. Эту отлученность от современной литературной жизни Белый, привыкший к кипучей и представительной деятельности, к чтению лекций, выступлениям перед аудиторией, оперативному участию в газетах и журналах, переживал очень остро. Публичных выступлений у него стало значительно меньше, публикации в периодике удавались лишь от случая к случаю, в их числе были и мемуарные некрологические очерки «Валерий Брюсов» и «М. О. Гершензон», появившиеся в журнале «Россия» в 1925 г. Если раньше Белый был постоянно окружен писателями, друзьями, последователями, заинтересованными слушателями, то теперь он все более болезненно ощущает одиночество. В связи со смертью Гершензона Белый записывает: «…умер в Москве последний „старший друг“: больше мне в Москве не на кого опереться»[621]. Обосноваться на постоянное жительство Белому удалось весной 1925 г. лишь в подмосковном поселке Кучино, и хотя писатель не сетовал на это затворничество, которое даже способствовало сосредоточению на творческой работе, тем не менее удаленность от привычных центров культурной жизни только усугубляла внутреннюю изоляцию. Правда, о творчестве Белого в печати продолжали звучать не одни только негативные высказывания (в частности, в 1928 г. появилась серьезная и уважительная статья А. К. Воронского о Белом, писателе «поистине замечательном и редчайшем», — «Мраморный гром»)[622], и все же репутация автора «старорежимного», «чуждого» и «крамольного» закрепилась за ним достаточно прочно.

В Кучине Белый работал над романом «Москва» (1925), сюжет которого, выстроенный по автобиографической канве, отчасти уже использованной в «Котике Летаеве» и «Крещеном китайце», воссоздает картины московской жизни в предреволюционную эпоху, отчасти предвосхищающие тщательную реконструкцию этой жизни в «На рубеже двух столетий». В Кучине же Белый писал воспоминания о Рудольфе Штейнере, которые закончил в январе 1929 г.[623]. Эта книга, в центре которой — восторженно выписанный образ духовного учителя Белого и воспоминания о жизни в Швейцарии в кругу антропософов, литературные портреты учеников и последователей Штейнера, писалась Белым «для себя» и для ближайшего круга «единоверцев», никаких надежд на ее опубликование он тогда не возлагал. По своей идейной тенденции, мемуарному методу и стилю воспоминания о Штейнере примыкают к «берлинской» редакции «Начала века» и в известной степени служат ее продолжением: в «Начале века» изложение событий прерывается на 1912 г., в книге о Штейнере суммированы впечатления от жизни в Швейцарии в 1914–1916 гг. Хотя внешние обстоятельства и не благоприятствовали, Белый в 1920-е гг. упорно продолжал работать над произведениями, резюмировавшими и переосмыслявшими накопленный жизненный опыт. В 1928 г. он написал большой автобиографический очерк, в котором — как бы вопреки современности — отстаивал свою концепцию символизма как синтетического философско-эстетического метода познания и творчества, анализировал собственную духовную эволюцию, со всей страстью вновь и вновь растолковывал свое идейное кредо в надежде когда-либо быть услышанным и правильно понятым. Очерку Белый дал гордое и демонстративное по той поре заглавие: «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть во всех фазах моего идейного и художественного развития». В 1920-е гг. Белый создает также подробнейшие мемуарные своды («Материал к биографии», «Ракурс к Дневнику» и др.), в которых с максимально возможной для ретроспективных записей хронологической точностью регистрирует все хотя бы даже в малой степени значимые события своей жизни, отмечает встречи, знакомства, рассказывает о своей творческой работе, перечисляет наиболее значимые из прочитанных книг и т. д.; эти рукописные источники служили Белому, безусловно, незаменимым подспорьем при работе над мемуарной трилогией. Важные мемуарные свидетельства содержат также «Комментарии Бориса Бугаева к первым письмам (переписки) Блока к Бугаеву и Бугаева к Блоку», составлявшиеся Белым в 1926 г.[624].

Вновь вопрос о публикации мемуаров Белого смог возникнуть только тогда, когда приговоры Троцкого, вынесенные «Воспоминаниям о Блоке», в ходе изменения политической ситуации в высших сферах власти, утратили свою директивную силу. Поднял этот вопрос П. Н. Медведев, один из первых профессиональных исследователей русского символизма, обратившийся к Белому 30 ноября 1928 г. с официальным предложением издать «Начало века».

Предложение Медведева не могло не взволновать Белого, но принять его он был не в силах. Одна из причин отказа была «внешнего» характера: у Белого попросту не было на руках полного текста его мемуарной книги. 10 декабря 1928 г. он отвечал Медведеву: «„Начало века“, три тома коего написано, не имеет первого тома, отхваченного у меня за границей, уже набранного к моменту моего отъезда в 23<-м> году, но — канувшего в Лету. С трудом выцарапал 2 тома (второй и третий) <…>»[625]. По сей день утраченную часть этой мемуарной версии нигде обнаружить не удалось; в архивных фондах Андрея Белого хранится лишь рукопись (авторизованная машинопись с правкой) второй половины 2-го тома и 3-го тома «берлинской» редакции «Начала века»[626]. Другая причина отказа проистекала из самого существа того, что было написано в этой книге. Достаточно хорошо представляя себе тогдашнее общее положение в литературе и трезво оценивая доминирующие в ней тенденции, Белый понимал, что мемуары «Начало века» в том виде, в каком они вышли из-под его пера в Берлине в 1922–1923 гг., ныне, в советских условиях, не имеют практически никаких шансов на выход в свет, — о чем он и написал Медведеву, развернув перед ним целый ряд аргументов и соображений и подчеркнув: «Современность ставит требования „тенденциозности“, а не „летописи“ <…> Вернувшись в Россию, я увидел, что такого рода „объективные“ труды никого не интересуют. И продолжать свое „былое и думы“ — бросил»[627].

Медведева такое решение не удовлетворило. «Неужто „Начало века“ останется под спудом? — писал он Белому 15 января 1929 г. — Говорю об этом с подлинной горечью, потому что представляю себе, какие это были бы замечательные книги <…> По крайней мере я готов приложить все старания, чтобы эти книги увидели свет». И эти уговоры подействовали, побудив писателя к воплощению нового замысла. Белый предложил Медведеву новую книгу воспоминаний о «конце истекшего века, быте московской интеллигенции», отчасти компенсирующую утраченный 1-й том «Начала века», которую он обещал написать в кратчайшие сроки. Так родился замысел воспоминаний «На рубеже двух столетий», первой части новой мемуарной серии.

Книга эта была написана очень быстро, экспромтом, и сам Белый не относил ее к числу своих творческих достижений. Расценивая «На рубеже двух столетий» как «продукт допустимой „халтуры“», он отмечал: «Иные хвалят меня за живость письма вопреки небрежности формы. Эти мемуары я „писал“ в точном смысле слова, т. е. строчил их и утром и вечером; работа над ними совпадает с временем написания; мысль о художественном оформлении ни разу не подымалась; лишь мысль о правдивости воспоминаний меня волновала»[628]. Кое в чем эта суровая самооценка оправдана: в тексте книги сказываются сбивчивость изложения, длинноты и повторы, стилистические шероховатости (некоторые дефекты Белый исправил при подготовке второго издания). Однако определению «халтура» проделанная работа никак не соответствует — ни уровнем писательского мастерства, ни достигнутым художественным результатом. В известном смысле импровизационный характер, беглость и непринужденность мемуарного повествования, присущие этой книге, заключают в себе немалые достоинства; неприхотливость и безыскусность, возможно, в данном случае скорее отвечают воплощению творческой задачи, чем переутонченность и переусложненность, столь свойственные поздней прозе Белого. Найденная манера изложения, думается, наилучшим образом способствовала созданию замечательных литературных портретов Умова, Мензбира, Тимирязева, Анучина, Поливанова, многих других представителей московского ученого мира и культурно-общественных деятелей — а именно за обрисовку этих портретов отдавали дань силе и мастерству Белого даже те критики, которые не видели в его мемуарах других похвальных черт.

Принимаясь за работу над новой мемуарной версией, Белый гарантировал в письме к Медведеву «цензурность» будущего текста. Эти слова подразумевали прежде всего попытку рассказать о прошлом с позиций, диктуемых новой исторической эпохой. У нас нет никаких оснований сомневаться в искренности подобных устремлений Белого: многие его произведения конца 1920-х — начала 1930-х гг., поступки и высказывания (в том числе и высказывания «не для печати») свидетельствуют о том, что писатель хотел выйти за пределы своего символистского прошлого и найти общий язык с живой современностью, установить неформальные, диалогические контакты с носителями нового, социалистического сознания, включиться в текущий литературный процесс как его полноправный участник, а не в виде некой реликтовой персоны. Д. Е. Максимов, побывавший у Белого в 1930 г., свидетельствует: «Он говорил тогда о постоянстве своего мировоззрения, о том, что и в новых условиях остается самим собой, сохраняет в себе свое „прежнее“, весь опыт своего пути, ни от чего не отступая. Но вместе с тем он соединяет с „прежним“ „новое“, созревшее в нем за последнее время, — то, что сближает его с окружающим, с современностью. И он показал мне лежащую на столе машинописную рукопись своей книги „На рубеже двух столетий“ и с наивной гордостью сказал, что в этой книге такое соединение ему удалось осуществить — и оно удовлетворяет издателей»[629].

Соединение «прежнего» и «нового» — при том, что объект художественного исследования в мемуарах не мог не оставаться сугубо «прежним», — предполагало прежде всего изменение стилистики мемуарного изложения и введение новых оценочных и полемических характеристик. Официальная же «новизна» в оценке эпохи, взятой объектом мемуарной реставрации, для Белого оказывалась неприемлемой: это была по сути та же директивная догматическая схема, которую Троцкий использовал в разоблачительной статье о нем и которая в эпоху «великого перелома» не только не была отброшена, но окостенела, как истина в последней инстанции, и обжалованию не подлежала. Принципиальным идеологическим требованием, следование которому гарантировало книге «цензурность», было резко и однозначно критическое отношение к дореволюционной культуре господствовавших классов — а именно под эту рубрику попадали все, с кем Белый общался в детстве и юности; неприемлемым было сочувственное и даже нейтрально-безоценочное касание религиозно-философской, мистической, церковной проблематики, которая была неотрывно вплетена в систему духовных исканий писателя; наконец, характеристика лиц, оказавшихся в эмиграции, не имела права быть восторженной или хотя бы теплой и сочувственной, вне зависимости от того, о каком конкретном лице и о каких его качествах и деяниях шла речь. Преодолеть все эти сциллы и харибды Белый попытался путем повсеместного изменения мемуарного стиля — в том направлении, в каком он уже заметно преобразил свою писательскую манеру в романе «Москва», сделав преобладающими приемы гротеска и шаржа.

Шаржированное изображение своих современников в принципе не представляло собой только уступку Белого конъюнктурным требованиям. Подобный метод был для писателя органичным и постоянно им использовался; еще во второй половине 1900-х гг. Белый, согласно приведенному выше свидетельству Ходасевича, изображал в словесных импровизациях представителей профессорской Москвы «с бешенством и комизмом». Шарж сильно сказывается и в «Крещеном китайце», и в «Воспоминаниях о Блоке» и «берлинской» редакции «Начала века», где он, однако, гармонично сочетается с другими стилевыми приемами. При создании же книги «На рубеже двух столетий» и выдержанных в том же ключе «московской» редакции «Начала века» и «Между двух революций» этот прием в художественном инструментарии Белого становится наиболее предпочтительным, а в иных случаях и единственно приемлемым. При шаржированной обрисовке конкретные проявления духовности, присущей тому или иному историческому персонажу (совершенно невозможное с точки зрения «политпросвета» качество!), заменялись внешними признаками душевности; всеохватывающий эксцентризм уравнивал, нивелировал поступки и высказывания самой различной семантики и модальности — шуточные и серьезные, значимые и пустяковые; идеология, общественная и политическая позиция, религиозные взгляды растворялись в иронически обрисованном быте, стилистике поведения, в форсированных внешних приметах человеческой индивидуальности. Для тех героев Белого, в отношении которых сложилась сомнительная или одиозная репутация, такой прием изображения служил своего рода индульгенцией: вместо требуемого идеологического бичевания с пристрастием — затрагивающая всё и вся иронически-гротесковая стилистика, которая в силу своего заведомо снижающего эффекта дезавуирует проблему «серьезной» и «принципиальной» оценки и тем самым умышленно исполняет благоприобретенную миссию отпущения первородных грехов. В галерее многообразных шаржированных портретов, украшающих мемуарную трилогию, наблюдается, однако, и своя стилевая градация, позволяющая свести шаржи Белого к двум основным типам. Один из них — шарж разоблачительный, исполненный гнева и сарказма; к этому типу изображения Белый прибегает обычно, когда живописует глубоко несимпатичных ему людей (как, например, Лясковскую в «На рубеже двух столетий»). Другой — шарж лирико-патетический: специфика приема проявляется в том, что он не столько снижает, сколько юмористически оттеняет и обогащает, эмоционально окрашивает дорогую Белому фигуру — отца, Л. И. Поливанова, М. С. Соловьева, еще многих персонажей. Нельзя не отметить, что во второй и третьей книгах трилогии, где на авансцену выступают уже не профессора-позитивисты, а соратники по символистскому движению и представители «религиозного ренессанса», предпочтение Белым той или иной разновидности шаржевой манеры зачастую диктуется не реальностью пережитого и характером былых отношений, а оглядкой на идеологическую нетерпимость конца 20-х — начала 30-х гг.

Сам Белый в «Воспоминаниях о Блоке» лапидарно определил свой мемуарный метод: «Не Эккерман!» Новым Эккерманом, прилежно записывавшим высказывания Гете слово в слово, Белый не сумел бы стать даже при всем старании: «На расстоянии 18-ти лет невозможно запомнить текст речи; и — внешние линии мыслей закрыты туманами; я привирать не хочу; моя память — особенная; сосредоточена лишь на фоне былых разговоров; а тексты забыты; но жесты молчания, управлявшего текстами, жесты былых изречений и мнений, прошедших меж нами, — запомнил; сочувствие помнится; так фотографии, снятые с жестов, — верны; а слова, обложившие жесты, „воззрения“ Блока, — куда-то исчезли»[630]. Но «эккермановский» метод и в принципе не удовлетворяет Белого; по его убеждению, в «Разговорах с Гете» Эккермана нет «говорящего Гете», и поэтому в книге не отражен гений Гете: «…при записании двух томов не записал он главнейшего, третьего тома, рисующего словесные жесты у Гете; и оттого-то: у Эккермана нет Гете <…> везде — граммофон: голос Гете»[631].

Жест для Белого, подобно ритму, — одно из универсальных бытийных понятий, отличающих живую, самовыражающуюся и творящую субстанцию от мертвой, определившейся, исчерпавшей себя; в любой эмоции, мысли, во всяком поступке Белый интуитивно провидит прежде всего линию жеста, угадывает ее уникальное своеобразие и, узнав и пережив открывшееся ему через жест, составляет определенное понятийное представление о человеке или о явлении. Жест выявляется часто помимо слов, вопреки словам, в молчании, во всей совокупности видимых проявлений личности, многим из которых чаще всего не уделяется никакого внимания. Поэтому в воспоминаниях Белого о встречах с самыми различными замечательными людьми почти не прослеживается словесная ткань разговора, не звучит «граммофон», а воссоздается образно-эмоциональная аура этих разговоров; вместо связных речей собеседники Белого наделяются лишь словесными жестами, обрывочными фразами, зачастую несвязными, рудиментарными и в отрыве от мемуарной ткани несущественными; вместо синтетических описательных портретов и психологических характеристик акцентируется какая-то одна гипертрофированная черта облика и поведения. Такие особенности портретирования диктуются и спецификой памяти Белого, и в не меньшей мере особенностями его художественного мышления: недаром реальные исторические лица в его мемуарах так схожи по методу изображения с вымышленными персонажами его же романов. Н. А. Бердяев проницательно сопоставил приемы изображения мира и человека в романах Белого с техникой кубистской живописи: «Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия применяет он к литературе»[632].

В воспоминаниях Белого с их субъективной оптикой, свободным и непредсказуемым отбором материала, переключением внимания на жест, интонацию, различные поведенческие эксцессы и нюансы, фиксируемые как форма опосредованного выражения онтологической сущности человека, также сказывается своего рода кубистический метод: подобно тому как в кубистической картине сквозь видимый хаос проступают контуры фигур, разъятых на подвижные «молекулы» и аналитически воссозданных по законам фантазии, так и у Белого сквозь обрывки обиходных реплик, сумбур впечатлений, сюиту жестов и калейдоскоп деталей рождаются новые образы, претендующие на ту глубину, цельность и оригинальность, которых не способны дать ни «фотография», ни «граммофон». Далеко не всех устраивала такая манера изображения; в ней зачастую видели попытку дискредитации и даже оскорбления писателем своих современников[633], предполагали потаенные неблаговидные намерения, не задумываясь над тем, что в мемуарах Белого общий канон изображения в принципе не меняется в зависимости от авторской симпатии или антипатии к запечатленным им лицам.

Еще большее неприятие, чем приемы Белого в изображении реальных людей и жизненных обстоятельств, вызвали его попытки по-новому осветить литературный процесс первых десятилетий XX в. и свое участие в нем. И если в первом случае у критиков Белого сказывалась по большей части эстетическая глухота, невосприимчивость к нетрадиционному опыту в мемуарном жанре, то в отношении опыта полемической переоценки общих представлений о символизме, его истории и теории, характере писательской деятельности Белого-символиста контраргументы оказывались в ряде случаев вполне обоснованными.

Новизна новой мемуарной версии, в сравнении с прежней, в центре которой стоял Блок, воссозданный любовно и проникновенно, заключалась прежде всего в решительной переоценке этого образа. Тем, как был изображен Блок ранее, Белый к моменту начала работы над первой книгой трилогии был решительно недоволен. Теперь читателю преподносится «другой» Блок: «реалистический», по определению Белого, — в противовес «лирическому», романтически утрированному образу из прежних воспоминаний. Если какие-либо критические ноты в адрес Блока ранее были приглушены, то в новой мемуарной версии они акцентируются; облик поэта утрачивает свою возвышенно-патетическую окраску и приобретает иронические, снижающие, даже сатирические черты; на смену восторженным характеристикам Блока как гениальнейшего из современных поэтов приходят достаточно сдержанные, нередко скептические оценки. Определенным толчком к решению «переписать» «лирический» образ поэта послужило для Белого знакомство с опубликованными в 1928 г. дневниками Блока, глубоко его разочаровавшими. «Могу сказать: кратко: читал-кричал! <…> — признавался Белый в письме к Иванову-Разумнику от 16 апреля 1928 г. — Крепко любил и люблю А. А., но в эдаком виде, каким он встает в 11–13<-м> годах, я вынести его не могу <…> Если бы Блок исчерпывался б показанной картиной <…>, то я должен бы был вернуть свой билет: билет „вспоминателя“ Блока; должен бы был перечеркнуть свои „Воспоминания о Блоке“<…>»[634].

Были ли более глубинные причины этой переоценки, трудно судить. Л. Флейшман полагает, что на нее повлияли также резкие высказывания Блока по адресу Белого, обнародованные в книге «Письма Александра Блока к родным» (1927), и в особенности наметившаяся в советской критике тенденция противопоставления Блока — поэта революции Белому — узнику мистицизма[635]. Это объяснение вполне правомерно, поскольку известно, что Белый воспринимал такой способ канонизации Блока весьма болезненно и в противовес ему пытался доказать, что именно Блок оставался безотчетным мистиком, а сам он сознательно шел к революции и пытался обосновывать научное мировоззрение[636]. Как бы то ни было, портрет Блока в мемуарной трилогии вполне соответствует ее стилевому регистру: поэт обрисован в иронической манере, зачастую приобретающей даже сатирическую окраску; как и другие персонажи мемуарной трилогии, он заведомо мельче своего подлинного прототипа. Конечно, Белый мог пойти навстречу начинавшей тогда формироваться «мифологической» истории русской литературы начала XX в. и, в соответствии с ее уже наметившимися приоритетами, изобразить Блока безгрешным и страдающим ангелом в окружении глумящихся «бесов»-символистов (как это позднее старательно делали многие ревностные «блокофилы»), но он предпочел все же такой ценой не отчуждать поэта от его естественной среды. В трилогии Блок искажен с помощью подобранной автором мемуарной оптики не больше и не меньше, чем многие другие его современники, выведенные на ее страницах. Впрочем, новым «реалистическим» Блоком Белый тоже остался не вполне удовлетворен: «…поскольку в „Эпопее“ отбором служит надгробная память, — в ней романтический перелет; борясь с этим перелетом, я в желании зарисовать натуру Блока впадаю в стиль натурализма поздних голландцев <…> Может быть, в третьей переделке попаду в цель. Так: в „Начале века“ считаю Брюсова удавшейся мне фигурой, а Блока — неудавшейся. Но было трудно: ведь Блока, „героя“ „Воспоминаний“, надо было вдвинуть в рой фигур, чтобы он не выпирал; и переработать, сообразуясь со стилем всей книги <…>»[637].

Если в обрисовке Блока в мемуарной трилогии, а также многих других современников Белый, по его меткой аттестации, впадал «в стиль натурализма поздних голландцев», то в идеологических характеристиках символизма, духовных исканий рубежа веков и собственной эволюции он пошел по другому пути обновления своей писательской палитры — пути перетолкования символистских философско-эстетических постулатов в направлении их согласования и примирения с официальным идеологическим катехизисом конца 1920-х — начала 1930-х гг., т. е. в направлении поверхностной и достаточно примитивной социологизации, подобной той, которая тогда господствовала в советской «установочной» литературе. Когда Белый работал над новой, «московской» редакцией «Начала века» и ее продолжением («Между двух революций»), он уже вынужден был считаться с тем, что вся литературная деятельность его самого и его ближайших литературных соратников вполне надежно припечатана формулировками вроде «продукт загнивания буржуазной культуры», «религиозно-мистический бред» и еще более хлесткими. В этих условиях сформулировать — вопреки верховным обвинительным вердиктам — свое «оправдание символизма» без переакцентуации одних положений, умолчания о других и гипертрофированного изображения третьих в книгах, писавшихся с надеждой на скорейшее опубликование, было невозможно, и Белый, принимаясь за такую неблагодарную работу, считал своим долгом все же осуществить ее не формально, не цинично, а творчески. Это был неизбежный компромисс, а отнюдь не капитуляция: Белый «не отступался от лица», весь пафос его позднейших мемуаров был продиктован стремлением защитить от нападок и ниспровержений символистскую литературную школу, решимостью отстоять свое писательское дело и свое творческое достоинство.

«…Не ищите здесь непременно ложь, а разгадывайте великую чересполосицу — инстинкта самосохранения и интеллигентских привычек, научно-исторического мышления и растерянности» — эти слова Л. Я. Гинзбург, осмысляющие «несогласуемое» в том, что писалось людьми 1920-х гг.[638], могут быть учтены и при истолковании мемуарной трилогии Белого. «Чересполосица», присущая всему ее тексту в большей или меньшей степени, попытки Белого придать своим книгам привкус актуальности оказались неорганичными, беззащитными перед любой критикой и воспринимаются сейчас как безнадежная архаика и по сути своей нечто совершенно эфемерное, беспочвенное. Задача, которую старался выполнить Белый, была вполне объяснимой: он хотел реабилитировать символизм перед ниспровергателями, доказать, что это литературно-эстетическое направление было в своих устремлениях созвучным революции, а не пособничало реакции, что в орбите «нового искусства» оказывались мастера самых различных установок и судеб, к оценке которых требуется дифференцированный подход, что многое из того, что ныне клеймится бранным словом «мистицизм», на самом деле к мистицизму отношения не имеет и т. д. Другое дело, что, осваивая новый для себя и внутренне чуждый метаязык, Белый, в свою очередь, совершал недопустимые перекосы, передержки, преувеличения и, наоборот, затушевывал или просто обходил вниманием то, что диссонировало с его доводами. Писатель наивно полагал, что переключиться в своей аргументации на диалектико-материалистические рельсы ему не составит труда, и даже в увлечении бравировал этой своей «протеистичностью». В письме к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он оглашает свой вызов воображаемому оппоненту: «…если нам нельзя говорить на одну из наших тем, — подавайте нам любую из ваших: „Социальный заказ“? Ладно: буду говорить о заказе. „Диалектический метод“? Ладно: вот вам — диалектический метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем вас садануть под микитки»[639].

Белый не сдавал собственных позиций, как считали многие (в частности, в эмигрантской среде), он пытался, маневрируя, самоопределиться в неблагоприятных условиях, понимая, что без известных компромиссов в обстановке агрессивно насаждаемого единомыслия ему не представится возможности работать в литературе. Однако Белый явно переоценивал свои силы: обвести вокруг пальца начетчиков и догматиков ему фатально не удавалось, тому не способствовали ни отсылки к авторитету Деборина, в ту пору первейшего марксистского вероучителя, ни казуистические пассажи из отфильтрованных и переосмысленных цитат. Все эти приемы и старания никого не убедили и не покорили; наоборот, они были в один голос расценены как беззастенчивая попытка доказать недоказуемое и разоблачены как замаскированное — и оттого особо опасное! — протаскивание «вражеской» идеологии. Критик Э. Блюм, например, апеллируя к одному из образных сопоставлений в «На рубеже двух столетий», призванных убедить в «посюстороннем» характере символистского «мистицизма», торжествующе восклицал: «Нет, глубокоуважаемый гражданин Белый, под зонтом, сотканным из подобных аргументов, вам не укрыться от „зрения“ марксистской критики, перед которой вы так почтительно в книге расшаркиваетесь, перед которой вы пытаетесь расстилать любезные ей словечки, не умея все же скрыть своих ушей <…>»[640]. Примечательно, что усилия Белого «модернизировать» свою биографию были в эмиграции расценены совершенно аналогичным образом и почти в тех же выражениях: «Попытка отмежеваться от символистов, создать себе единое лицо правоверного марксиста, которая составляет основной смысл книги „Между двух революций“, встречает, как оправдания тургеневского Паклина, жестокий ответ: „шепчи, шепчи, не отшепчешься“»[641].

Уже первый том мемуарной трилогии, в котором речь идет только о подступах к символизму, был встречен критикой в штыки и подвергся огульным обвинениям как книга «нам политически резко-враждебная», автор же ее был наделен обликом «скорпиона», «пронзительного и извивающегося, всегда готового ужалить в спину и никогда не принимающего боя в лоб»[642].

Вторая часть, «Начало века», в которой Белый рассказывает о первых годах своей писательской деятельности и о вхождении в круг символистов, создавая широчайшую панораму литературной жизни, не могла увидеть свет длительное время. Белый перерабатывал текст в соответствии с редакторскими наставлениями, наводил критическую ретушь, заменил первоначальный вариант предисловия новым, «покаянным». Все эти усилия не могли существенно повлиять на судьбу книги. «…Я столько слышу о „Н<ачале> в<ека>“ противоположного в „Гихле“: нецензурно, вполне цензурно, интересно, враждебно! и т. д.», — писал Белый 3 ноября 1931 г. В. П. Полонскому[643], видимо, еще не отдавая себе отчета в том, что амплитуда колебаний во мнениях, не приводящих к какой-либо определенности, уже отражает подспудно крепнущую общую тенденцию — поставить заслон всякому мемуарному мышлению, всякой памяти о прошлом, а уже тем паче отчетливой памяти о тех именах и явлениях, о которых повествовал Белый: по вступавшему в силу закону магии назвать — означало вызвать к жизни то, что обрекалось на забвение, что мешало созиданию новой мифологии. Критик и историк литературы Иванов-Разумник очень чутко подмечал эту общественную тенденцию, особенно беспощадную по отношению к символистскому литературному направлению, когда в 1934 г., констатируя уже прочное забвение Ф. Сологуба, с горькой прозорливостью предрекал: «Через немного времени та же судьба постигнет и Белого. Все это поколение, по слову Герцена, должно еще быть засыпано слоем навоза (об этом уж постараются!), занесено снегом, чтобы пустить зеленые ростки и воскреснуть вместе с весной»[644].

Вторая книга воспоминаний Белого вышла в свет только благодаря тому, что издательское предисловие к ней написал Л. Каменев (тогда еще не преданный анафеме). В этом предисловии без обиняков утверждалось, что весь период времени, описываемый в «Начале века», Белый проблуждал «на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы», что «литературно-художественная группа, описываемая Белым <…>, есть продукт загнивания русской буржуазной культуры», что автор воспоминаний ничего существенного не видел, не слышал и не понимал в воссоздаваемой им эпохе[645].

В третьем томе, «Между двух революций», Белый остался верен своему, якобы спасительному, методу густого и тенденциозного ретуширования лиц и пережитого, доведения шаржа до карикатуры, которому он отдал столь щедрую дань в ходе создания и переработки новой версии «Начала века». В этом отношении мемуарные книги Белого, по тематике повернутые в прошлое, являются неотторжимыми памятниками той исторической эпохи, в которую они создавались, освещены отсветами того трагического времени. Иванов-Разумник, близко знавший и очень любивший и ценивший Белого, указывал, однако, на его «человеческие, слишком человеческие слабости», проявившиеся и при работе над воспоминаниями, — «недостаток мужества, приспособляемость»[646]. По мнению В. Ходасевича, третий том мемуаров «очень много дает для понимания самого Белого, еще больше — для понимания беловской психологии в предсмертный период, но по существу содержит неизмеримо больше вымысла, нежели правды»[647]. В этом суждении не учитывается, однако, что тяготение Белого к «вымыслу» в воспоминаниях было обусловлено отнюдь не только оглядкой на антисимволистскую литературную политику и стремлением найти общий язык с новой генерацией, но и отражало сущностные черты художественного метода автора, неизменно преследующего целью жизнетворческое преображение реальности. Характерно, что, идя на допустимые и недопустимые компромиссы, расставляя новые акценты в истории своей жизни, Белый нимало не утрачивает своего художественного мастерства. Даже Г. Адамович, не принимавший в целом мемуарной трилогии, считает нужным подчеркнуть, что Белый «ничуть не ослабел, как художник. Попадаются у него главы поистине ослепительные, полные какой-то дьявольской изобразительной силы и злобы»[648].

В стремлении внешне «революционизировать» символистское движение Белый прибегал в своих мемуарах к толкованиям, которые никого не могли убедить, не замечая, видимо, что в этих же трех книгах ему удалось продемонстрировать подлинно непреходящее значение той литературной школы, к которой он принадлежал. Белый показал, что ему и его ближайшим соратникам, «сочувственникам» и «совопросникам» первым открылось то, что оставалось еще за семью печатями для их сверстников, прилежно осваивавших культуру «отцов» и довольствовавшихся выученными мировоззрительными и эстетическими уроками; открылись — в мистифицированном, символико-метафизическом обличье — исчерпанность прежних убеждений и верований и катастрофизм надвигающейся эпохи. Белый остро ощущал время, чутко воспринимал симптомы будущего и во многом опередил его: подлинную реальность «не календарного, настоящего Двадцатого Века», наступившего позже, он внутренне готов был встретить по незапаздывающему календарю. Кризисная, переломная эпоха воссоздается в мемуарах Белого глазами одного из ее наиболее чутких, ярких и талантливых представителей. Писать историю русского символизма, строго следуя канве воспоминаний Андрея Белого, конечно, нельзя: ни позднейшая, ни более ранняя версия не окажутся для этого достаточно полным и надежным источником, хотя и обогатят эту историю многими немаловажными подробностями и неповторимыми деталями. Но мемуарные книги Белого содержат главное, без чего к осмыслению пережитого писателем времени и присущей ему общественной и духовной атмосферы подступаться нельзя: они зримо передают чувство исторического рубежа, сказавшегося во всех сферах жизни — социальной, психологической, эстетической; рубежа, прошедшего через личность автора и во многом определившего ее уникальный облик.

«Думается, что основная задача биографии в том и состоит, чтобы изобразить человека в его соотношении с временем, показать, в какой мере время было ему враждебно и в какой благоприятствовало, как под воздействием времени сложились его воззрения на мир и на людей и каким образом, будучи художником, поэтом, писателем, он сумел все это вновь воссоздать для внешнего мира».

Видимо, Белый мог бы для определения общей задачи своих мемуаров воспользоваться этой чеканной формулировкой Гете[649]: мир, постигаемый через историю индивидуальной жизни, сам обретает свою биографию, рассказ о судьбе человека становится новым словом о мире и новым пониманием мира.

Несостоявшийся юбилей Андрея Белого