[768]), он, как свидетельствует Г. А. Санников, собирался воплотить «различные немецкие типы, которые вставали перед ним еще в 1921 году, <…> как прообразы фашизма»[769].
Вполне оправданным, однако, представляется и предположение о глубоко осознанном намерении Белого базировать смонтированный по расхожим образцам «производственный» текст на живом антропософском подтексте. Избранная писателем конформистская стратегия предполагала, путем форсированной имитации «благонамеренных речей», придание своему детищу приемлемой для прохождения в печать личины и скрытое, замаскированное воплощение истинных смыслов и ценностей. Унижая себя тирадами и реверансами на «марксистско-ленинском» «новоязе», Белый мог надеяться на тайный реванш — в рассматриваемом случае, в частности, на возможность преподнести советскому книжному потребителю антропософский Гетеанум, закамуфлированный под кавказскую социалистическую стройку, подобно тому как ранее, например в посвящении романа «Москва» (1926) «памяти архангельского крестьянина Михаила Ломоносова», указал «проницательному читателю» на московскую антропософскую группу имени Ломоносова и на архангела Михаила (в мистико-символической интерпретации этого образа у Р. Штейнера)[770]. «Двойное дно» наличествует и в продолжении «Москвы» — романе «Маски», и сконструировано оно было по глубоко продуманному замыслу; П. Н. Зайцев зафиксировал слова Белого: «Я в „Масках“ играл с ВКП(б) сложную партию игры. И эту партию я выиграл!»[771] Аналогичные партии Белый разыгрывал и в своих экзерсисах идеологического толка. «Диалектико-материалистические» построения, установочные советские речения и формулы, пропагандистские клише он принимает и использует, но лишь как способ высказывания, фигуры речи, которую, путем зачастую головокружительной словесной эквилибристики, пытается наполнить собственным содержанием. В письме к Иванову-Разумнику от 9 февраля 1928 г. он весьма наглядно продемонстрировал использование этого метода в своих публичных выступлениях: «…если нам нельзя говорить на одну из наших тем, — подавайте нам любую из ваших: „Социальный заказ?“ Ладно: буду говорить о заказе. „Диалектический метод“? Ладно: вот вам — диалектический метод; и вы откусите язык от злости, увидав, что и на вашем языке мы можем вас садануть под микитки»; в том же письме Белый охарактеризовал общее содержание своей лекции о Блоке: «… я говорил о том, что не есть марксистский метод и что — он есть; в результате же доказательства, что он есть, я с особым наслаждением насильно воткнул в раскрытые рты мистику Блока, его Прекрасную Даму и т. д. — „съешьте бытие, определяющее сознание“ <…>»[772]. После 1931 г. Белый уже не был исполнен подобного задора, он присмирел, внешне капитулировал, но, задумываясь о предстоящем «производственном романе», возможно, произносил про себя что-то вроде: «„Производственный роман?“ Ладно: вот вам — производственный роман» — и далее по вышеприведенному тексту.
Надеясь посредством «производственного романа», статьи о социалистическом реализме и других сочинений в аналогичном духе полноправно вписаться в советский литературный процесс, Белый временами достаточно ясно осознавал всю тщету своего лицедейства, невозможность подлинной победы в игре со столь всемогущим партнером. 12 сентября 1933 г. он записал в дневнике: «Если впредь мой искренний порыв „советски“ работать и высказываться политически будет встречаться злобным хихиком, скрытою ненавистью и психическим „глазом“, — ложись, умирай; и хоть выходи из литературы: сколько бы ни поддерживали меня, — интриганы, действующие исподтишка, сумеют меня доконать! Невеселые прогнозы о будущем моей литер<атурной> работы!»[773] В письме к Санникову от 20 мая 1933 г. он делился своим намерением совершить публичный демарш: «…в последний раз поговорить с трибуны на Пленуме, но не на тему соц<иалистического> реализма <…>, а о нуждах писателя <…> Сказать, и… положить перо… Не хочется жить!»[774] Последняя фраза, думается, отразила то настроение, которое тогда доминировало в его внутреннем мире. Плохо приспособленный к условиям повседневной жизни, Андрей Белый был наделен способностью исключительно чутко ощущать и предсказывать общую атмосферу эпохи. И, возможно, острота этих ощущений сказалась в какой-то мере на ходе его предсмертной болезни. В воспоминаниях о Белом П. Н. Зайцев приводит слова, которые «будто бы говорил он в клинике в последние дни»: «Мне предстояло выбрать жизнь или смерть. Я выбрал смерть»[775].
Андрей Белый и Борис Пастернак: взгляд через «Марбург»
«При изучении литературных валентностей Б. Пастернака одно из центральных мест должен, несомненно, занять Андрей Белый», — писал в предисловии к публикации четырех писем Пастернака к Белому Л. Флейшман, впервые обозначивший тему личных и творческих взаимоотношений двух крупнейших мастеров[776]. В последующие годы она затрагивалась многократно: были опубликованы все выявленные на сегодняшний день письма поэтов друг к другу и сведены воедино документальные свидетельства, позволившие наметить событийную канву их взаимоотношений[777], прослежены как общие черты сходства (воздействие ритмики стихов Белого на Пастернака)[778], так и некоторые конкретные примеры заимствований, аллюзий, реминисценций из Белого в творчестве Пастернака[779].
Тем не менее очевидно, что еще не все аспекты этой темы обозначены и осмыслены; в частности, недостаточно прояснена та роль, которую играл Андрей Белый во внутреннем мире и творческом самоощущении Пастернака. А о том, что эта роль была многообразна и чрезвычайно значима, свидетельствуют весьма ответственные высказывания Пастернака, в том числе его признание в письме к Белому от 12 ноября 1930 г.:
«…вспомнить лучшее из пережитого в ранние и позднейшие годы значит вспомнить Вас всякий раз, как это пережитое коснется живой физической Москвы и ее физического перехода в разогнанное ее движеньем искусство <…> вспомнить Вас значит вспомнить последнее мерило первичности, виденное в жизни. <…> И вот Вы живы, и с лучшим из запомнившегося, — с историей гениальности в России начала XX в<ека> можно говорить»[780].
Столь же высоко и патетично охарактеризован Андрей Белый в посвященном ему некрологе, который появился в «Известиях» 9 января 1934 г. за подписями Б. Пильняка, Б. Пастернака и Г. Санникова. Категорический вывод Л. Флейшмана: «…нет ни малейшего сомнения в значительной (если не решающей) роли Пастернака, неповторимо индивидуальные черты языка и стиля мышления которого прорываются в заметке на каждом шагу»[781] — нуждается в корректировке: как видно ныне по опубликованному факсимильно черновому автографу некролога, основная часть его текста написана рукой Пильняка, Пастернаком же сделаны лишь три вставки и несколько мелких исправлений[782] (возможно, впрочем, что Пильняк записывал текст, сочинявшийся одновременно тремя соавторами). Следует отметить, что почти 25-летняя история знакомства Пастернака с Белым никогда не отличалась интенсивностью общения, встречи их были эпизодическими, переписка возникала от случая к случаю, попытки совместных литературных предприятий (вроде задуманного в первой половине 1920-х гг. журнала «трех Борисов»)[783] оставались нереализованными. Образ Андрея Белого, каким он вошел в сознание Пастернака, определился в своих основных чертах в начале 1910-х гг. и в последующую пору существенным видоизменениям, по всей вероятности, не подвергался. Тогда для Пастернака, участника философского кружка «Молодой Мусагет», Белый предстал как самое яркое и полное воплощение символизма, явленное в живой личности. К. Г. Локс, описывая Пастернака, слушающего 1 ноября 1910 г. лекцию Белого о Достоевском, подмечает в его глазах «какую-то радостную и восторженную свежесть», «что-то дикое, детское и ликующее»[784].
Эту «радостную и восторженную свежесть» восприятия Белого Пастернаку удалось сохранить надолго: Белый для него — это прежде всего Белый «мусагетского» периода, лектор и участник философского кружка, Белый — автор «Петербурга»[785]. Более позднее его творчество, после «Котика Летаева», Пастернак встретил довольно прохладно, правоверным последователем символизма в зрелые годы уже не оставался, однако всегда противился попыткам низвести Белого с соразмерной ему высоты. Такая позиция определенно сказалась в 1917 г., когда Пастернак уклонился от предложения своего сподвижника по «Центрифуге» Сергея Боброва подвергнуть критическому разбору антропософское исследование Белого «Рудольф Штейнер и Гете в мировоззрении современности»[786]; столь же определенно она проявилась и десятилетие спустя, когда в ответ на осуждение М. Горьким творческого метода Белого и Цветаевой он высказался мягко, но веско: «Я люблю Белого и М. Цветаеву и не могу их уступить Вам, как никому никогда не уступлю и Вас»[787]. А надпись Пастернака на отдельном издании «Охранной грамоты» (1931), подаренной Белому: «Горячо любимому Бор