Андрей Белый: Разыскания и этюды — страница 63 из 82

Вот ряд недоумений, возбуждаемых в нас замечательным докладом В. А. Тернавцева. Каждое из затронутых недоумений важно выяснить ввиду попытки автора поставить вопрос об отношении интеллигенции к церкви на всемирно-историческую точку зрения.

В заключение остается высказать пожелание, чтобы единение интеллигенции с церковью состоялось не на почве сделок, не на почве включения в церковь благочестия особого рода, проповедуемого силой, устрояющей царствие Божие на земле. Интеллигенция должна ближе познакомиться с внутренним содержанием церкви, чтобы уже затем решить, расходятся ли их пути.

Статья из архива Андрея Белого

Значительная часть статей, очерков, заметок и рецензий Андрея Белого собрана в его авторских книгах — «Символизм» (1910), «Луг зеленый» (1910), «Арабески» (1911), «Поэзия слова» (1922). Десятки других аналогичных опытов остались за пределами этих сборников и доступны по сей день в основном в их единственных прижизненных публикациях, рассеянных по журналам, газетам, сборникам и альманахам. И еще немалое количество статей Белого — законченных и незавершенных — не было опубликовано при жизни автора и отложилось среди его бумаг либо в других архивных фондах. Постепенно и эти рукописи становятся достоянием читателя.

Предмет настоящей публикации — две полемические статьи Белого, написанные им, видимо, для журнала «Весы», но не доведенные до печати, а также неоконченная статья Белого о судьбе французского символизма (1918). Эти небольшие произведения, однако, дополняют представление о литературно-эстетических взглядах Белого в пору расцвета русской символистской школы и в послереволюционное время, когда символизм уже становился достоянием истории.

I

Статьи Белого «Довольно!» и «Сорок тысяч курьеров» относятся к числу его критических выступлений, вызванных полемикой по поводу «мистического анархизма».

Эта философско-эстетическая теория была выдвинута Г. И. Чулковым, который наиболее подробно обосновал ее в книге «О мистическом анархизме» (1906), вышедшей в свет с сочувственным предисловием Вяч. Иванова. В 1906–1907 гг. «мистический анархизм» получил определенный резонанс, преимущественно в кругу петербургских символистов; с исканиями Чулкова в это время пересеклись творческие судьбы А. Блока и С. Городецкого. Под эгидой «мистического анархизма» были сформированы и выпущены в свет в 1906–1908 гг. три альманаха «Факелы» (второй выпуск содержал статьи теоретического характера, написанные Чулковым, Вяч. Ивановым, С. Городецким, А. Мейером и др.). Близки к «мистическому анархизму» были и провозглашенные вслед за ним такие философско-эстетические построения, как «соборный индивидуализм» М. Л. Гофмана и «иннормализм» («иннормизм») Конст. Эрберга.

В основу теории «мистического анархизма» была положена идея синтеза философского анархизма и мистицизма; соединение этих начал, по мысли Чулкова, открывало путь к гармоническому утверждению личности в обществе и тем самым к преодолению индивидуализма. Известная популярность, которую приобрела доктрина Чулкова, основанная в значительной степени на провозглашенной Вяч. Ивановым идее неприятия мира данного во имя грядущего соборного, объяснялась не в последнюю очередь тем, что она оказалась очень характерным симптомом переживавшегося времени. Отразив в себе волну общественных настроений, вызванных революционными событиями 1905 г., «мистический анархизм» продемонстрировал разочарование писателей символистского направления в индивидуализме как основном принципе «нового» искусства и «декадентстве» — идея внутреннего отчуждения от мира была осознана как бесперспективная и исчерпавшая себя; при всей расплывчатости теоретических установок «мистический анархизм» провозглашал поворот к общественности и «непримиримое отношение к власти над человеком внешних обязательных норм» (как оповещалось в редакционном предисловии к «Факелам»)[868]. В то же время новая идейная платформа оказалась в трактовке Чулкова шаткой, бессистемной и эклектичной и никак не могла удовлетворять своим широковещательным претензиям. Привлекая для доказательства универсальности идеи неприятия мира (а следовательно, и с целью демонстрации сопричастности «мистическому анархизму») имена Бакунина, Штирнера, Л. Толстого, Достоевского, Вл. Соловьева, Ницше, Ибсена, Чулков сочетает в некое многоликое единство столь различных мыслителей при помощи своих рассуждений о «формальном анархизме», «формальном бунте» и «неприятии эмпирического мира», говорит о Ницше и Ибсене как о «явных богоборцах», а о Соловьеве и Достоевском как о богоборцах в личине «богопокорства» и т. д.; для многих была очевидна легковесность этих философствований, объединявших посредством претенциозных формулировок заведомо разноплановые явления. Построения Чулкова (это особенно заметно в его книге «О мистическом анархизме») бессистемно переключаются из одной сферы в другую без убедительной внутренней связи: философские идеи Соловьева перемежаются идеями социальных анархистов, мистическая соборность Вяч. Иванова смешивается с общественностью, понятой почти в политическом смысле, и в то же время постоянно подчеркиваются претензии на значительность, оригинальность и сугубую специфичность обосновываемой теории; так, Чулков заявляет, например, что «мистический анархизм» «является лишь путем к религиозному действию, и в этом отношении его необходимо противопоставить буддизму, который обещает человеку высшее знание в себе самом»[869].

Книга «О мистическом анархизме» сразу же вызвала серию резко критических откликов, в том числе и рецензию Андрея Белого, в которой в тезисной форме были сформулированы упреки выдвинутой доктрине: «случайность и неотчетливость определений», недостаточная дифференциация понятий анархизма и индивидуализма, приводящая к их смешению, поверхностная связь с общественностью, неопределенность политических аллюзий[870]. Столь же критичной оказалась и статья Брюсова о книге Чулкова, помещенная в «Весах»[871].

Нужно отметить, однако, что «мистико-анархическое» поветрие осталось явлением достаточно локальным, по существу не затронув и не поколебав общего идейно-эстетического противостояния «реалистов» и «символистов». В дебатах по поводу доктрины Чулкова участвовали в основном литераторы символистского круга, за его пределами «мистическим анархизмом» глубоко не заинтересовались, расценив лишь как наивную, курьезную и безуспешную попытку сочетать общественный пафос с религиозно-идеалистическими устремлениями. Назвав «мистических анархистов» по сути дела «мистическими либералами», далекими от осознания подлинных революционных задач, А. В. Луначарский сделал вывод об очевидной идейной несостоятельности «манифеста» Чулкова: «Смесь искренности, граничащей с истерическим „подъемом“, и кривляющегося кокетничанья характеризует книжку с внешней стороны. По содержанию это сбивчивые, спутанные мысли, потуги разложить и оформить свое настроение. Заметной хоть мало-мальски силой это направление никогда не будет»[872]. В сфере влияния радикальной общественно-политической мысли идеи Чулкова глубоко заинтересовать никого не могли и для полемики по этому поводу там не было оснований.

В символистской среде, напротив, реакция на идейную платформу Чулкова оказалась весьма гипертрофированной. Позиция Белого и Брюсова по отношению к «мистическому анархизму» стала определяющей в выработке полемической линии «Весов» в 1906–1908 гг. Претензии на новое миросозерцание, переосмысляющее философско-эстетические постулаты символизма в направлении к соединению несоединимых сфер — «мистического опыта» и «общественности», — были отвергнуты обоими писателями, и их решительное и активное неприятие подкреплялось тем, что идеи Чулкова пришлись как раз ко времени со своим пафосом переоценки ценностей, в целом достаточно привлекательным для желающих «преодолеть» символистскую уединенность и «автономность». Привлекательной для многих была и эстетическая широта, даже «всеядность» «мистических анархистов», и в особенности — их поддержка попыток реформации художественного метода символизма путем соединения его с другими методами.

Белый и Брюсов в равной мере восприняли эти новации как легкомысленное вторжение в недоступные постижению «мистических анархистов» области, даже как насмешку и провокацию по отношению к канонам символизма. При этом, в силу общей непродуманности и необоснованности «мистического анархизма», в силу его тяготения быть скорее стихийным настроением, чем отчетливо сформулированной концепцией, взгляды Чулкова и его идейных спутников в принципе допускали и совмещали все возможные ухищрения в духе «новой» эстетики и философии, в том числе и те положения, которые были присущи «классическому» символизму и в выработке которых принимал немалое участие Андрей Белый. «Я считаю моду на эти идеи ужасной профанацией того интимного опыта символистов, который опирался на подлинно узнанное в 1901 году», — впоследствии утверждал Белый[873], подчеркивая разницу между мистико-романтическими устремлениями, общими для него, Блока и других поэтов на рубеже веков, и их адаптацией «мистическими анархистами». Все эти принципиальные установки, безмерно усиленные внутрисимволистскими фракционными разногласиями внешнего, случайного характера, конкуренцией и инцидентами между тремя основными журналами символистов («Весами», «Золотым Руном» и «Перевалом»), а также не в последнюю очередь и личными обстоятельствами (в частности, конфликтными отношениями между Белым и Блоком и, в связи с этим, личной предрасположенностью Белого против Чулкова), обусловили беспрецедентную полемику «всех против всех» и стимулировали дифференциацию внутри символизма. В ходе полемики пресловутый «мистический анархизм» неизменно оказывался порождающим началом и даже чуть ли не синонимом для любых попыток «преодоления» или ревизии «старого», «классического» символизма, а заодно и для проявлений эпигонства и литературной эклектики[874].

Андрей Белый оказался самым активным и темпераментным «весовским» полемистом, обрушившись в 1907 г. на Чулкова и «чулковство» с исключительной запальчивостью. Сам Белый характеризовал свою позицию так: «…я, никогда не думавший стать газетчиком и более всего мечтающий написать философский трактат о символизме, видя в доме символизма пожар, — лечу на пожар с пожарной кишкою: окатывать мистико-анархический пыл струею холодной воды; так я вытянут в газету; все статьи мои того времени в „Весах“ носят газетный характер»[875]. Одна за другой появлялись статьи Белого, большей частью в «Весах», в которых он с неизменным постоянством обличал «мистический анархизм» как «провокацию», «хулиганство» и «профанацию» символизма. Поскольку «реформаторы» были в основном петербуржцами, Белый создает обобщенный сатирический образ «петербургского модерниста», кочующий у него из статьи в статью. «Петербургские мистики», утверждает Белый, повинны в вульгаризации духовных ценностей, в вынесении их на «базарное сборище», в создании из них рекламы. Изображая Петербург как некое засилье претенциозных и ложных явлений, Белый обогащал общую картину аллегориями, каламбурами, конкретными намеками и аллюзиями. Протест Белого, изначально нацеленный против «мистического анархизма», расширялся, набирал силу и реально оборачивался обличением засилья эпигонского модернизма. Эклектика «мистического анархизма» и стилевая чересполосица и вульгарность массовой модернистской продукции были для него явлениями внутренне родственными и взаимообусловленными. Объектом фельетонной критики Белого становятся гораздо более заметные, в сравнении с «мистическим анархизмом», широко проявившие себя тенденции новейшей литературы с ее «проблемой пола», «мистической эротикой» и этическим нигилизмом, тенденции к пересмотру духовных и нравственных ценностей, унаследованных от русской классики XIX в.

Статья Белого «Довольно!» принадлежит к числу его наиболее резких, ожесточенных полемических выступлений. Не подвергая сомнению «истинную» мистику (представление о которой было связано для него с поэзией Вл. Соловьева, молодого Блока и собственным ранним творчеством), Белый всю силу своего обличения обрушивает на словопрения о «мистической струе, охватившей общество», разоблачая их спекулятивность и беспочвенность. Подспудно статья была направлена против Вяч. Иванова, который своими толкованиями «дионисийства» и «соборности» подготовил — вольно или невольно — питательную почву для того «мистико-анархического» идейного брожения, которое обличал Белый.

Именно эта конкретная полемическая установка могла оказаться причиной того, что статья не увидела света. Порядковый номер статьи (XIV) и непсевдонимная подпись под текстом (Б. Бугаев) позволяют отнести ее к «весовскому» циклу статей Белого «На перевале» (который он публиковал под своим настоящим именем) и датировать 1908 годом (наиболее вероятно, второй половиной этого года)[876]. Однако к этому времени полемика вокруг «мистического анархизма» уже теряла свою актуальность, предпринимались шаги к более спокойному выяснению позиций или хотя бы к прекращению критических баталий. 30 декабря 1908 г. Белый послал Вяч. Иванову примирительное письмо[877], после которого опубликование статьи «Довольно!» могло стать причиной новых, уже совсем нежелательных личных осложнений.

Не исключено, впрочем, что статья Белого могла быть отвергнута в редакции «Весов», — скорее всего Брюсовым, который, будучи основным инспиратором разгоревшейся борьбы, дипломатически старался не допускать в ней крайностей и личных оскорбительных выпадов. Тот же Вячеслав Иванов, пытаясь склонить Брюсова к отказу от проводимой литературной тактики, указывал не раз на некорректность и чрезмерную резкость «весовских» критиков, прежде всего Белого и Эллиса[878]. К. Д. Бальмонт, следивший за журнальными перепалками из-за границы, приходил в негодование от «весовской» полемики Белого — не по ее существу, а исключительно из-за резкости тона[879]. Многочисленные протесты такого рода могли заставить Брюсова воздержаться от помещения гневной инвективы Белого, тем более в пору затухания внутрисимволистской полемики.

Как можно судить по ряду рассыпанных «актуальных» намеков, к 1908 г. относится и вторая неизданная статья Белого «Монолог № 1. Сорок тысяч курьеров» — сатирический памфлет, направленный в основном против засилья эпигонской литературы и тем самым опять же связанный с «мистико-анархической» темой. Этот «монолог Добчинского» — одно из первых проявлений «гоголевской» темы в творчестве Белого. «Самая родная, нам близкая, очаровывающая душу, и все же далекая, все еще не ясная для нас песня — песня Гоголя. И самый страшный, за сердце хватающий смех, звучащий, будто смех с погоста, и все же тревожащий нас, будто и мы мертвецы, — смех мертвеца, смех Гоголя!» — утверждал Белый в статье «Гоголь» (1909), отразившей его восторженное восприятие творчества писателя, наиболее близкого ему из всех великих писателей России[880]. Отзвуки гоголевского смеха возникли и в полемических сатирах Белого. В статье «Штемпелеванная калоша» (1907) среди прочих химер воскресает гоголевский Иван Александрович Хлестаков, который у Белого символизирует скороспелых невежественных теоретиков (все тех же мистических анархистов), ищущих у невзыскательной публики дешевой популярности: «А вот поедет какой-нибудь из Иванов Александровичей в провинцию читать рефераты и рассказывать о своих полетах по воздуху над бездной, право даже приятно так станет, в жар и в холод бросит. Они ему: „Ах, ах, ах!“ Он им: „Я… я… я…!“»[881]. В октябре 1907 г. герой «Ревизора» вновь воплотился под пером Белого — на этот раз в прозаическом этюде под заглавием «Иван Александрович Хлестаков». Изображая в нем столицу Российской империи как «вечное марево», фантасмагорию, Белый населяет ее гоголевскими персонажами; ими заполонен и петербургский литературный мир: Хлестаков и Чичиков, эти неумирающие комические фантомы, теперь «часто делят столы в переполненных департаментах — министерских и литературных»; «Туман закутал улицы, прилипает тенью к людям. Тень вползает в дома, выпивает живую душу — и перед нами, словно прямо осевший из тумана на Невский, Иван Александрович Хлестаков, с портфелем в руке, бежит к своему теневому столу»[882].

В «монологе» «Сорок тысяч курьеров» Хлестаков только упоминается, но, по сути дела, в уста Добчинского вложено хлестаковское жизненное «кредо», рецепты достижения писательской славы явно восходят к монологам Хлестакова с его «легкостью необыкновенной в мыслях»; при этом штрихи современной литературной жизни даны очень густо и в резком сатирическом преломлении. Если в этюде «Иван Александрович Хлестаков» гоголевские персонажи всецело погружены в мир образов Белого, то в «монологе Добчинского» Белый пытается следовать гоголевскому стилю, точнее, гоголевскому «бесстилью», характерному для воспроизведения им чужой косноязычной речи. Упоминая об изобилующих в «Повести о капитане Копейкине» выражениях типа «изволите ли видеть», «так сказать» (имитация рассказа почтмейстера), Белый отмечает: «Именно этим грубым приемом достигает Гоголь ослепительной выразительности. Смех Гоголя одновременно и докультурный, и вместе с тем превосходит в своей утонченности не только Уайльда, Рембо, Сологуба и других „декадентов“, но и Ницше подчас»[883]. Описание петербургских достопримечательностей в «Повести о капитане Копейкине» позволяет судить, какой именно «докультурный» смех и какие гоголевские «грубые» стилевые приемы послужили для Белого отправной точкой в его «монологе» (опять же включающем сатирические выпады против неофитов литературного Петербурга): «Ну, можете представить себе: эдакой, какой-нибудь то есть, капитан Копейкин, и очутился вдруг в столице, которой подобной, так сказать, нет в мире, вдруг перед ним свет, относительно сказать, некоторое поле жизнй, сказочная Шехерезада, понимаете, эдакая. Вдруг какой-нибудь эдакой, можете представить себе, Невский прешпект, или там, знаете, какая-нибудь Гороховая, черт возьми, или там эдакая какая-нибудь Литейная; там шпиц эдакой какой-нибудь в воздухе; мосты там висят эдаким чертом, можете представить себе, без всякого, то есть, прикосновения, — словом, Семирамида, судырь, да и полно!»[884]

Литературная позиция Белого, скрывшегося за масками гоголевских персонажей (примечателен и избранный им в этом случае псевдоним «Яновский», которым подписаны также некоторые из его «весовских» статей; это родовая фамилия отца Гоголя), соответствует его критическим воззрениям, неоднократно высказанным от собственного лица на страницах «Весов». Хлестаковское хвастовство, вранье и легкомыслие, помноженное на глупость и бездарность Бобчинского и Добчинского, оказалось безупречной, убийственной характеристикой для литературного «обоза», потянувшегося за символистами после того, как это поэтическое направление получило признание и популярность[885]. Преподносимые деловитым и суетливым Добчинским более инертному Бобчинскому рекомендации по созданию образцовых «модных», «современных» литературных произведений, обреченных на сенсационный успех у публики, на деле оказываются не слишком анекдотичным искажением реального положения вещей. Действительно, многие художественные открытия символистов, обогатившие русскую поэзию, превращались под пером бесчисленных и безликих восприемников в разменную монету, штамп, литературное общее место; «декадентство», лет за десять до того еще бывшее «уделом немногих», обернулось уличной, самой доступной и ни к чему не обязывающей философией; преподаваемые Добчинским уроки «словотворчества» стали для многочисленных эпигонов «нового» искусства расхожим ремеслом, и результаты их опытов получались зачастую не менее пародийными, чем в «монологе» гоголевского героя. Однако под сатирическим прицелом Белого оказываются и веяния, только нарождавшиеся у него на глазах: «мистический реализм» — плод соединения символистской и реалистической стилистики (у Белого — Вячеслав Иванов и Иван Бунин «вкупе с Эсхилом и Эмпедоклом»), засилье эротики, самоцельные импрессионистические эффекты, стилизации античности и французского XVIII в. (подразумевается прежде всего проза М. Кузмина и С. Ауслендера, в особенности повесть последнего «Некоторые достойные внимания случаи из жизни Луки Бедо», напечатанная в третьем альманахе «Факелы»)[886]. Комические составные прилагательные, изобретаемые Добчинским, — опять же выпад по адресу Вяч. Иванова, достаточно колкий и обидный, и это, как и в случае со статьей «Довольно!», могло повлиять на судьбу сатирического «монолога». Видимо, он также был предназначен для «Весов», но подоспел к тому времени, когда журнал уже старался приглушить пафос своих полемических выступлений.


Статьи «Довольно!» и «Сорок тысяч курьеров» печатаются по автографам, хранящимся в архиве Андрея Белого в ИМЛИ (Ф. 11. Оп. 1. Ед. хр. 52, 53).


<НА ПЕРЕВАЛЕ>. XIV. «ДОВОЛЬНО!»

Мистика, откровение, теургия: вчера еще святые слова. Сегодня это слова, продающиеся чуть ли не с торга. Почему? Разве в словах дело, а не в том глубоком и чистом русле души, с которым эти слова соединены? Да: но произносящие святые слова произносят их всуе. Говорят о мистической струе, охватившей общество: неправда: мистическая струя никогда, нигде не охватывала общества. Мистика — удел немногих, избранных душ, которых внутренний путь — сплошная борьба, сплошное испытание; без удивления теперь говорят нам о мистическом восприятии; ясно показывают такие речи, что мистического восприятия нет у мистиков наших дней.

Некоторые современные мистики наивно верят в то, что их опыт исчерпывается личными переживаниями, раз переживания эти приобретают для них символический смысл. Они сводят мистику к переживанию; образы действительности суть символы их переживаний. И вот: «А» влюблен в «В»; это — символ; «В» согласен с «С»; это тоже символ. Они забывают, что для посвященного сами переживания суть символы некоторых скрытых возможностей, как и образы, символизирующие переживания. Если же мы сведем мистику к символизации действительности переживаниями, то от многих мистических восприятий следовало бы лечить… касторкой. Но далее: чувствуя неправду в символизации образов переживанием, ложные мистики наших дней прибегают к соборности; если «А», «В», «С» переживают одно, если «А», «В», «С» видят одинаковую провиденциальность в том или ином совместном восприятии явления, то эта общая порука уже устанавливает истинность мистического восприятия. Какой вздор!

Атмосфера, в которой мы живем, вся наполнена явлениями гипнотического, медиумического и телепатического характера. Не только словом, но взглядом, но несказанной мыслью я могу заразить известный круг лиц моим восприятием: попробуйте неожиданно постучать карандашом по столу перед чутким собеседником, гипнотизируя его взглядом, и он воспримет этот стук с тем психическим тембром, который вы вложили в него. Далее: известный круг лиц, часто встречаясь, начинает жить общей психической жизнью. Психическое клише, одинаково воспринимаемое и «А» и «В» и «С», есть равнодействующая того материала переживаний, которые были вложены в него «А», «В», «С». Если это психическое клише «X» питается непрерывно все новым и новым входящим в него материалом, то оно начинает расти, как единый живой организм, в котором крепнет индивидуальность «А», «В», «С». «А» становится богаче в своем «АХ», «В» в «ВХ», «С» в «СХ»: X (ABC) — вот знак соборности известной группы. Но разве это мистика? Ведь гипнотизм, медиумизм и передача мыслей на расстоянии, быть может, и являются одним из условий приближения к мистике, но все <же> это не мистика. При такой соборности две группы «М» и «N» с одинаковым правом назовут чернильницу символом Христа, как и символом Антихриста. Соборность наших мистиков всегда есть узаконенный произвол: не более. Мистика есть отрицание всякого произвола: она есть внутренняя закономерность в росте и организации переживаний, образующих ступени внутреннего пути. Индивидуализм есть отправная точка для мистики. Поступательное развитие в переживании и творчестве ценных символов, путем борьбы и завоевания новых частей света во вселенной, именуемой душой, никогда не разрывает с индивидуализмом. Индивидуальность не ищет точки опоры в другой индивидуальности; но единообразный закон развития личности не может не связать всех, прошедших одинаковые ступени развития, не ими установленной связью. Соборность их вовсе не в отрицании индивидуализма, вовсе не в насильственном (гипнотическом) навязывании переживания друг другу, или в слабовольном (медиумическом) восприятии его, а в центральном росте отдельных личностей. Наши соборники вовсе не понимают этого; не понимают потому, что они не мистики; в их развитии души вы не увидите устремления к одному солнцу, взрывающему все новые и новые пласты переживаний в одном направлении: они стремятся расширить периферию своей души в направлении друг к другу; но они не находят друг друга в себе самих; и растянутая душа разрывается в клочки; вот почему соборность наших мистиков — это клочки разорванных душ, перемешанных друг с другом и влекомых в… пустоту бесцельности.

Наши мистики не знают, что экстаз — спокоен; это вовсе не опьянение чувств: это проницание разума чувством, чувства волей, воли разумом: это погружение в глубокую, зеркально ясную глубину, в которой рождается ясное зрение: ясновидение. Истинный мистик потому и мистик, что он живет, опираясь на ясновидение; в эти моменты черпает он силу переживать обыденность; мистерия, т. е. коллективное погружение в тайну, есть примитивная стадия мистического пути; но и до нее нужно дойти. Наши ложные мистики, кажется, и не подозревают всей примитивности мистерий для посвященного в более сокровенные глубины духа сравнительно с мистом и эпоптом[887]. Мистерия для них — предел пути; и у них нет даже мистерий; а мистерии есть и будут; но, нравственно нечистые, они не умеют ни искать мистерий, ни слушать тишину.

Современные мистики говорят о дионисиазме. Но дионисическое состояние и откровения, приближаемые дионисиазмом, суть ложные состояния, ложные откровения; это — не мистика; мистика далеко за пределом дионисиазма. Внутренний путь пересекает дионисический пояс духа с тем, чтобы выйти к иному, живому; но разорванные в клочки души совр<еменных> мистиков если и дойдут до чего… то разве до свального греха. В этом предустановленном пути они совершат вечную ошибку грубых орфических культов Греции или фаллических сект[888]; пожалуй, они сольются со хлыстами, растворятся в них. Но разве в хлыстовстве предел глубины? Хлыстовство — уродливый уклон, скат с мистического пути… не более. Буря, о которой вещают нам современные мистики, есть буря в стакане воды в лучшем случае; в худшем случае она есть превращение гостиной в дом терпимости.

Обыкновенно неуравновешенные души, наивно верящие, что они стоят на пути, начинают с принятия истин дионисиазма, а кончают пьянством и путешествиями в публичные дома. Поблагодарим судьбу, если новоявленные мистики не доведут нас до… педерастической религии (да простят мне кощунственные слова, но… пусть узнают те, кому знать ведает, что правда и оскверненная ныне «мистика» дороже нам правил литературного приличия, покрывающих мерзость).

О, современные мистики произносят пышные слова о Софии, Премудрости Божией, о гностической Софии, о том, что Эрос и Логос — одно! Не забудем, что слова эти, взывающие к истинному ведению и ясному зрению, уже в глубокой древности превращались в средства к созданию гнусных культов: еще у офитов[889] София была гермафродитом; а в тайных собраниях арабских разветвлений секты присутствующие поедали всякие мерзости[*] с возгласом: «Ессе Pascha»[*]. А тождество между Эросом и Логосом есть прямая дорога к содомии. Нет, пора остановить совершающееся безобразие; ведь в него вовлекается все большее и большее число юных душ. И с точки зрения примитивной этики, и с точки зрения аморализма истинной мистики блудодеяние при посредстве дионисиазма и гностицизма лучше парализовать чтением «Санина»[892]. Не читайте современной мистической эротики: «Санин» здоровее и чище: вот что хочется крикнуть.

«На каком основании он так пишет: разве он мистик, разве он моралист? Разве его это дело?» — воскликнет читатель. Да, это мое личное дело: на основании внутреннего права, мне данного, я называю вещи своими именами. Пусть придут ко мне и спросят меня о праве современные псевдо-мистики, и они получат ответ. Но есть слова, не выдерживающие бумаги; есть мысли, произносимые шепотом: их нельзя разглашать со страниц журнала. Можно только сказать с достоверностью «нет» тем уродливым путям мистического блудодейства, на которые нас зовут лживые учителя и сомнительные пифии. Горе им!

Б. Бугаев

МОНОЛОГ № 1
СОРОК ТЫСЯЧ КУРЬЕРОВ[*]

Черт возьми, Петр Иванович! Почему вы не писатель? Не понимаю, Петр Иванович, — вы только читатель. А вы, даю голову на отсечение, писатель, да еще какой — ух какой: писателище, можно сказать, талантище эдакий!

Не прибегайте к содействию Ивана Александровича: Боже вас упаси. Так-таки и не скажет он ничего там, где следует. Но сенаторам эдаким, адмиралам и литературным превосходительствам всего мира отчего бы, Петр Иванович, вам — вам, собственной персоной своей не сказать, что вот, мол, ваши сиятельства, живет себе, знаете ли, Бобчинский эдакий, Петр Иванович[894].

Да ну же, Петр Иванович: и тесто же вы, как я на вас посмотрю: вам бы всходить себе, а вы, ну право же, вовсе прокисли — не перебивайте меня!.. А чтобы вам затеять свою эдакую какую-нибудь кухню, можно сказать, литературную; а не свалять ли нам, как я посмотрю, чертовское какое-нибудь такое тесто, что ли. Цусимой эдакой понатужиться, футы-нуты какое-нибудь такое, черт возьми, разыграть. Сюда, положим, эдакой «бездной» дернуть, туда всякими «телами обнаженными» да «огненными ужасами» пройтись да «наваринским дымом с искрою»[895], чтобы всякими эдакими словечками, шалун вы мой, в роде «златодарно-огнистый», в нос ударило. Перчиком-с, перчиком-с, эдак, присыпьте тесто, поджарьте хорошенько всякими «черт вас возьми» в роде аллитераций там всяких: трепетным треском, знаете ли, тревожно трельте, чтоб в ушах «тр-тр-тр…» стояло: не хуже, мол, я других каких: книжечкой их всех тисните, да так, чтоб сорок тысяч Ноздревых из каждой строки на все четыре стороны пёрло. И подпишитесь: Эак.[896]

— Кто да кто автор?

— Бобчинский, Петр Иванович.

— Ах он, шельма эдакая!

Черт вас возьми, Петр Иванович! Пишите, ей-ей пишите: нынче литература эта самая на манер кулинарного искусства: доподлинно известно, сколько чего в какой пропорции класть, знаете ли: рецептишки есть, хи-хи, на фасон руководства женщины повара Мороховца[897] там и протчего. Пишите: ей-ей, можно сказать, ангельски, выражаясь высоким штилем, божественно, батенька мой, напишите.

Вот вам примерно рецептишко.

Что-нибудь, так сказать, хаотическое то есть, в некотором роде, сумбурное, выражаясь проще, без какого бы ни было такого ясного и протчего смысла: какое-нибудь такое столкновение, знаете ли, слов: — ну смутное, что ли, бессмысленное; чтоб в них эдак-с глубиной, сударь мой, глубиной и жестокими, черт возьми, движеньями человеческого сердца в коротких глагольных выражениях, то есть, в глаголах энергично, можно сказать, выразилось.

«Сел», знаете ли, «курил, душил, лобзал» там что ли. Эте-те-те-те — постойте: никак вы местоимение тут присовокупили: «Он», либо «она», либо «ты» какое-нибудь. Боже вас упаси — зачеркните, почтеннейший: никакого толка не выйдет: с носом, милейший, останетесь и при пиковых интересах: редактерище там какой-нибудь, Павел Иванович эдакий, знаете ли, с брюшком, как приложит к носу пенснэ, так рукопись вашу «шварк» в корзинку, с самым, можно сказать, с анафемским видом и выражением саркастических чувств: в тарариковые тартарары — фьюить — прокатитесь, выражаясь лаконически, ежели хотя одно только местоимение присовокупите. Знаете сами: солидный барин Павел Иванович Чичиков или там Иван Александрович или какие протчие господа литераторы решпекту никакого не окажут вовсе тут, любезнейший, вам ни дна ни покрышки: охают, облают, в гроб, можно сказать, уложат, а на страницах журнала ходу вам не дадут — нет-с! И псевдоним ваш, Эак, никоим образом не поможет.

Нда-с, ангел вы мой: тут не до шуток. Ну и с глаголами тоже поумереннее, занозистый вы человек, поумереннее поступайте; небось заладите всё фразами, выражаясь точно, лаконическими изъясняться: «Встал. Сел. Вошла. Посмотрела. Улыбнулась. Обнялись». Никакого толку не будет. Десять процентов всякие там глаголы займут, ну а семьдесят пять эдак процентов на всякие иные витийства словесные: знаете, так себе, бездны какие-нибудь откройте, какими-нибудь эдакими «огненными ужасами» да «хаосами» попризаймитесь. Протчие пятнадцать процентов потребны вам для прохлаждения внимания «нежно-акварельными» небесами, что ли, или, можно сказать, «оранжевыми листьями осени»; то есть увлажните око читателя, чародей вы эдакий, красотами природы. А главное соблюдайте препорцию.

Ну вот вам и рецептишко, добрейший мой Петр Иванович, — да: можете еще вальяжности ради иные словечки большими начальными буквами изобразить: какие-нибудь там: «Последние Судьбы Несчастного Человечества». Так-то.

Ангел мой, Петр Иванович, розан мой милый, садитесь и пишите, не теряя драгоценного времечка: вот вам бумажка, а вот и перо: мужайтесь же, маменькин вы сынок: хоть на минуту забудьте свою Аксинью Родионовну. Писунчик вы мой, знаменитость вы эдакая, пишите!

«Вошел. Сел. В окне сыпались оранжевые листья осени, точно осенние слезы нежно-акварельного неба. Воспоминание об огненном ужасе недавних объятий бросило душу его в бездну» и так далее. Эге, да и написали же вы. Пишите, пишите: рассказ за рассказом; томик мы с вами отпечатаем на бумаге Лолана[898], а на обложке изобразим, знаете, улитку эдакую с комариной ногой, а под ней гирлянду роз, а в ней имя автора Эак с приложением автобиографии и с перечислением гардеропных принадлежностей (столь-то брюк и протчего): Ууу-толстун эдакий, как же вы хорошо пишете!

А вот вам и другой рецептишко.

Не соблазнительно ли эдаким каким-нибудь там фасоном (ну гоголем, что ли) нам с вами, Петером, черт возьми, Альтенбергом[899] и протчим перед почтеннейшей публикой пройтись. Э, да у вас, сладкий мой, слюнки текут? Язычком поприщелкиваете, глазки замаслились? А очень даже это, Петр Иванович, просто: совсем даже просто миниатюрами жарить. Во-первых: что такое миниатюра? Не более сорока эдак красных строчек да сорока полустрочек. Во-вторых: и мыслишек-то никаких, как есть одна, знаете ли, бессмыслица: что ни на есть рассеянный эдакий взгляд, скучающего, можно сказать, остроумца какого, на все и протчее: сами знаете: муха так муха, лента так лента, или иное что в качестве предмета живописания. «Алая, как кровь, лента» на шее хорррошенькой эдакой дамы, проказник вы мой… Ну, ну — молчу. Словом: от мухи или чернильного пятна в качестве предметов, привлекших ваше внимание, батенька, до Вечности в символе сих же предметов. Хе-хе-с! Забавно, а главное, легко.

Так сравнивайте же, Петр Иванович, сравнивайте без зазрения совести. Вот вам лист бумаги. Миниатюра № 1. «Чернильница или урна изливаемой тьмы». В день по десяти миниатюр: в год — три тома, Петер Альтенберг вы эдакий, Эак вы наш Царевококшайский[900].

А не то дернемте стилизацию.

Маррркизу самую, эдак, Помпадур. А куда девался Людовик? А подать нам Людовика![901] Ну букли, любезное эдакое какое-нибудь обращение не без игривости: на фоне пейзане и добрый народ с рогом изобилия, а там где-нибудь из угла пустить ррреволюцию. А не дернуть ли еще дальше: в самую глубь Греции, откопать там какого-нибудь Терпандра[902]: в сем исключительном случае давайте сюда эдакое «подножие статуи Дианы», да увейте его, затейник мой, «столь обильным виноградом» и всякими там «Слава богам, жатвы в этом году были обильны», ну и, разумеется, какую-нибудь, хе-хе, любовь на греческий манер с каким-нибудь таким, хе-хе, распрекрасным Главкисом при звуках флейты[903]. Ну и козленочка в жертву.

А то не стать ли нам с вами, талантище мой, ковачом слов. Толстун, щекотки боится, — а туда же, знаменитость! Гениальнейшая личность вы, Петр Иванович, — прямо в словесные генералиссимусы Задунайские летите. Гром, так сказать, победы раздавайся![904]

Садитесь, берите перо. Высокоторжественна минута эта: мы открываем новые горизонты; и сладкая икота умильно сжимает вашу гортань, и пот льется градом с побагровевшего чела вашего, и уж вы тянетесь за носовым своим платком. О, коль превратна судьба человеческая, довольно плакать: тучей снисходят на вас там всякие неологизмы. Пишите же твердой рукой: «Благозлатный закат, тароватое (черт вас ррраздери) пламя!» Еще, и еще: «Градодарная туча» (слушайте). «Тугопучный грибок». Ну еще, ну еще же напучтесь. Почто пот орошает ваши листы? В те полчаса, которые отделяли Петра Ивановича Бобчинского, очинившего перо, от Петра Ивановича, восставшего с кресла с листком новых слов, прошла вроде как бы бездна времен: точно вечность какая-то. Сел обывателишка, встал — гениальнейший словотворец, Эак. Нет, ваши сиятельства, нет, милостивые государыни и милостивые государи, что там ни говорите, а вы уже знаете, что Петр Иванович Бобчинский уже есть, то есть проживает там-то и там-то, с супругой своей и бобчатами. Он себе пописывает, а вы его почитываете[905]; а коли не почитываете, так детишки либо сослуживцы ваши читать изволят.

А вчера еще и не знали вы вовсе о его существовании. Что ни говорите, а он заявляет о себе: так, мол, и так — есмь: и все тут. А читающая эта самая, можно сказать от чистого сердца, публика, эта, так сказать, Божия нива, ниспосланная, что ли, для приятия в лоно, не иначе как душевное, семян живописания, — ну вот-с: промеж этой, будь сказано, публики — с эдакой, Бог мой, волною-с и зыбью там слухи какие-то ходят: так, мол, и так: Петр Иванович Бобчинский, Эак-с, сударыня вы моя, писатель, про тугопучный грибок писал и про все иное: претугопучный писатель, словесность нашу взволновал. Сорок тысяч курьеров по весям в градки и местечки Российской, так сказать, Империи нашей, столь обширной, так и поскачут[906], — пузанчик вы мой: только пишите.

Эдакий вы лентяй, Петр Иванович: и как вам не стыдно: гениальнейшие слова изобрести изволили, вроде, так сказать, лексикончика на записочке для памяти воспроизвели, а дальнейшего хода им дать не умеете. И свинья же вы после этого, как я на вас посмотрю!

Ну тугопучтесь же, Петр Иванович: давайте, как-никак, я уж вас выведу, можно сказать, из чреватого вашего положения до рождения какого-нибудь эдакого литературного чада. Пишите уж, так и быть, пустяковую какую-нибудь такую там фразу: ну хоть: «Как молот навалилась туча над восходом, и свет горизонта покрылся пылью ночи». Вот-с, милостивец, дело-то в шляпе: уснащайте теперь прилагательными из списочка, а заместо простых существительных какие-нибудь там архаизмы да неологизмы до состояния какой-нибудь совершеннейшей такой тугопучности, что ли. Вместо «пыли» пустимте «прах»-с, а тучу «оболоком» заменить, так сказать, не вовсе дурно; ночь у нас с вами превратится в «пламень». А горизонт — что такое горизонт? Какое такое национальное слово — пфе: «опазор» — вот самое настоящее слово. «Восход» — почему «восход», когда ухождение в ночь светила, можно сказать, дневного не без основания понимаем мы вовсе не как «нисход», а как «закат». Так-таки зачеркните «восход» и поставьте «воскат», проказник вы тугопучнейший. Ну а протчее из лексикончика неологизмов. Пишите: «Как дробноударный, молотобойный ком навалился белоглавый, градодарный, среброгромный оболок над благозлатным воскатом (ей-ей не дурно!) и виннокрылая ярь ветроносного опазора (скушают да еще пальчики оближут!) покрылась златозлатным прахом дымноцветной темени». И подпись Эак. Хее-хе! Ну что? Так себе не дурно! — Ууу — задушу вас в дружеских объятьях, Распре-пушкин вы мой, ковач-расковач словесности нашей! Вот и дотугопучились мы с вами до, можно сказать, знаменитости.

Пикни только теперь кто-нибудь — ух, мы их! Статьи по всем эдаким вопросам мысли напишем, несоединимое соединим, необъятное на манер остроумнейшей ерунды обнимем, мы мыслища все эдакие из себя пустим. Они к нам:

— А как, Петр Иванович, насчет литературного состояния-с предшествующих веков и народов-с сравнительно с нынешними, можно сказать, состояниями народностей.

А мы им:

— Нда, т. е. … как-никак, а того-этого: ну хотя там какой-нибудь такой, примерно, Буало, Корнэль, Расин, или, можно сказать, Мольер в совокупности с Грильпарцером эдаким[907], относительно которых Шенье, что ли… несмотря на то, черт возьми, что Гусев-Оренбургский и «Знание»… Но, Бог мой, Брюсов же и Бальмонт, позицию свою соблюдающие к Писареву, Елисееву[908] или там Пушкину; касательно же позиции, можно сказать, сей Гораций, Куприн, Марциал и Л. Толстой придерживаются как бы… того-этого, хотя творения, в роде «Парикмахерской куклы»[909], изъясняют нам Иванова Вячеслава, или Бунина Ивана вкупе с Эсхилом и Эмпедоклом… Нда-с… Того-этого, так сказать — гм!

Вот-с как изъяснимся мы с вами, для назидания, так сказать, соплеменников да современников, великий вы мой царевококшаец и дражайший.

Изобразите: входим это мы там в собрание какое-нибудь такое, с позволения сказать, литературно-олимпийственное, где соки, так сказать, мыслей, того-этого… курятся. Нда!.. Господин Ноздрев сейчас это к нам, сейчас это по коленке нас с вами: «Пей, душа моя, черт тебя подери — пить без тебя не могу!» На что Чичиков, Павел Иванович, фасонистая особа, а и Павел Иванович постоит-постоит, да не выдержит: бочком-бочком к нам брюшком. А мы с вами, Бог мой, только улыбочками во все стороны, так что вовсе без слов, с соблюдением величия: только разве во взорах, перца ради, сдержанные эдакие сорок тысяч курьеров.

Яновский

II

Над статьей о французских символистах Андрей Белый работал в 1918 г., пересмотрел для нее множество материалов, подготовил целый ряд выписок и конспективных заметок, но так и не довел свой замысел до завершения[910]. Впрочем, авторская концепция вполне рельефно вырисовывается и в сохранившемся связном фрагменте.

Говоря о влиянии французского символизма на русскую поэзию рубежа XIX–XX веков, прежде всего называют имена В. Брюсова, Ф. Сологуба, И. Анненского, М. Волошина; Андрей Белый в этом ряду может вспомниться лишь в последнюю очередь. Определяющими для Белого были скорее традиции русской классической литературы XIX в. и влияния европейских писателей философского склада; новейшая французская поэзия оставалась на периферии его интересов, хотя он и имел о ней вполне отчетливое и дифференцированное представление. Такое отношение характерно в целом для «второй волны» русского символизма: если исключить Волошина (во многих отношениях стоявшего особняком) и «бодлерианца» Эллиса, то нужно признать, что «младшие» символисты в целом не унаследовали постоянного восхищенного внимания к французской поэзии от своих «старших» собратьев и не считали себя выучениками «французской школы». Интерес к ней возникал у них время от времени, но редко давал сколько-нибудь определенные результаты. Так, например, Блок собирался в 1905 г. написать для газеты «Слово» статью о французских символистах, но дальше намерения дело не пошло[911]. Белый в 1909 г. написал статью о Бодлере, в которой высказал несколько замечаний о формальных особенностях и стиле этого предтечи французских символистов, однако основное внимание уделил сопоставлению мировоззрений Бодлера и Ницше и не коснулся существенных вопросов, относящихся к истории новейших поэтических течений[912]. Примечательно также, что, оказавшись зимой 1906/07 г. в Париже и имея возможность близко узнать ведущих французских поэтов, Белый предпочел остаться не слишком внимательным сторонним наблюдателем: «Ужасно полюбил Париж. Но мало, что видел: вы будете бранить за некультурность», — признавался он Брюсову в феврале 1907 г.[913].

Такая позиция вполне соответствовала основным литературным принципам Андрея Белого, для которого символизм был ценен не как самодовлеющая художественная школа, а как потенция к универсальному «жизнетворческому» учению, как устремление к тому, что больше искусства, — к новому духовному восприятию и пересозданию действительности. Французские символисты же в основной своей массе руководствовались исключительно эстетическими задачами, не пытались обосновать символизм как миросозерцание, не стремились преодолеть грани, отделяющей искусство от всепреображающей «мистерии», и в этом Белому открывалась их фатальная ограниченность.

Набросок статьи 1918 г. отчетливо отражает эти идеи, которые и ранее не раз, прямо или косвенно, отстаивались Белым. Знаменательно, однако, что Белый решил повернуть проблему в сугубо историческом ракурсе: символизм — и, как видно по тексту статьи, не только французский, но и русский — стал им осознаваться как явление прошлого. Такому пониманию способствовала совершившаяся революция, в которой Белый сразу же ощутил громадный исторический рубеж. Судьба символизма (и прежде всего французской школы, ранее других заявившей о себе и ранее других сошедшей со сцены) требовала уже ретроспективного осмысления, и Белый пытается разобраться, каковы реальные итоги, в чем достижения, в чем уязвимые стороны символистского направления и в чем его значение для будущего. В целом Белый верен своей концепции символизма как художественного метода, открывающего новые горизонты и «первые прорези» грядущей культуры (это убеждение он постоянно и с жаром отстаивал в статьях 1900–1910-х гг.), но такие представления опираются уже не столько на конкретные творческие результаты уже исчерпавшей себя символистской школы, сколько на идеальные утопические прогнозы, не связанные с непосредственными открывающимися перспективами литературного развития; символизм в этом истолковании оказывается синонимом некоего нового, всепреображающего, абсолютного творчества, мечта о котором неизменно оставалась в центре эсхатологического сознания писателя.

Основным источником фактических сведений в наброске Белого явились французские корреспонденции «Весов», в совокупности создающие широкую и подробную панораму литературной жизни Франции на рубеже веков. В «Весах» печатались ведущие французские критики (Адольф Ван Бевер, Реми де Гурмон, Жан де Гурмон), среди которых особенно выделяется Рене Гиль — постоянный и чрезвычайно активный сотрудник журнала, напечатавший в нем за шесть лет издания более 100 корреспонденций, в том числе много больших статей о новейших событиях французской литературной жизни[914]. Благодаря Гилю русские читатели нередко получали ясное представление даже о таких поэтах, о которых немногие знали у них на родине. Наряду с фактическими данными, сообщенными Гилем, в очерк Белого и предварительные заметки к нему перекочевали и отдельные воззрения и субъективные оценки, отличительные для французского корреспондента «Весов»; воздействием критических обзоров Гиля можно объяснить и появление у Белого имен некоторых малоизвестных тогда французских литераторов (вроде Тео Варле, П. Ж. Жува, Дж. Шарпантье и др.), его самостоятельное знакомство с их творчеством маловероятно. В то же время общие выводы у Белого остаются обусловленными его собственным пониманием символизма, и он не упускает случая высказать свое недоверие к литературной теории Гиля. По Белому, она была не в силах вывести символистскую школу из того кризисного состояния, к которому привела установка на решение формальных, узкопоэтических задач: возникнув как «заря новой культуры и мысли», французский символизм угас, когда сосредоточил внимание исключительно «на проблеме стиля и словесной инструментовки».


Текст печатается по беловому автографу, хранящемуся в архиве Андрея Белого в РГАЛИ (Ф. 53. Оп. 1. Ед. хр. 46); на рукописи — помета Белого: «Отрывок из начатой статьи (о французских символистах). 8 страничек». В примечаниях к тексту приводятся выдержки из подготовительных карандашных заметок, конспектов и выписок Белого, сохранившихся в архиве Р. В. Иванова-Разумника в ИРЛИ (Ф. 79. Оп. 3. Ед. хр. 28; далее указывается только номер листа).


<О ФРАНЦУЗСКИХ СИМВОЛИСТАХ>

Бросить взгляд на судьбу символической школы в поэзии важно; и — должно; символизм — направление конца прошлого века в искусстве — отчетливо обострил переживаемый кризис культуры; все прочие направления не обостряли трагедии творчества, данного нам в нашем веке; и потому, как направления, допускающие компромисс, не являлись нам сколько-нибудь жизнеспособными; между мертвым Парнасом и разрушающим все футуризмом отчетливо в символизме одном нам намечены грани упавшей культуры; и — первые прорези чаемой, новой.

Символической школы в поэзии в настоящее время уж нет; но она была: в чем была ее острота? В том, что, будучи школою, в ней таилась закваска, ее заставлявшая устремляться за школьные рамки: быть мироощущением нового человека, способного разорвать грани жизни, нам данной; символизм оказался нам динамитом; и в оболочке формальных технических средств превращал эти средства он в бомбу, способную разорвать обстающие стены тюрьмы; вместе с тем для более тонкого восприятия взрывов действительности, совершившихся под влиянием символизма, — самое действие взрыва уподобляемо распадению ссохшихся оболочек проросшего семени; символизм — семя мифа; а миф — семя новой мистерии жизни, стирающей грани меж жизнью и творчеством; и потому-то судьба символизма в искусстве начала двадцатого века — погибнуть, чтоб стать ныне — древом: как в маленьком желуде заключено все строенье огромного мощного дуба, так в символизме искусства заключено древо Жизни Грядущего. Но древо Жизни — не семя; и росток, прорастающий нам, — не символизм в смысле школы. В монументальном искусстве грядущей культуры созреет многообразие будущих школ — желудей, созревающих на зеленеющей кроне древесной. Их — чаем.

Взяв символизм в смысле школьном, как наиболее узком, мы должны его вывести из поэтических, первоначально ничтожных французских кружков, где глубокие задания отцов «символизма» были смешаны с буффонадою реформаторов, заседавших в своих кабарэ; и — ниспровергавших действительность.

Праотец французского «символизма», Бодлер — не «символист» в смысле школы; стихотворение «Correspondance», ставшее манифестом для более поздних поэтов, — скорее притянуто к символизму[915]. Подлинными отцами французского символизма следует скорее считать гениального Вилье де Лиль-Адана, Верлэна и Стефана Маллармэ. И весьма характерно: Вилье де Лиль-Адан — ученик Елифаса Леви[916]; и кроме того: он глубоко захвачен был, как и Стефан Маллармэ, философскими концепциями Фихте и Гегеля; Маллармэ, если верить Моклеру, был гегелианцем, и если верить Гилю, — был фихтеанцем; философски-художественные концепции Вагнера наложили неизгладимое влияние на весь ход его умственного развития[917]; все его устремление и весь пафос новаторства был у него не в создании лишь новых школьных приемов, а в новом способе религиозно-мистическим настроением; среди господства парнасцев (Коппэ, Прюдома, Эредиа, Армана Сильвестра и пр.)[918] уже со второй половины истекшего века сначала тончайшими струйками пробивается ток «символизма» во Франции; в Германии раздается никем не услышанный голос огромного Фридриха Ницше, в Скандинавии крепнет Ибсен; и в скором времени должны появиться Детлев Лилиенкрон и швейцарец Карл Шпиттелер, как провозвестники «нового слова» в немецкой поэзии[919].

С 1884 до приблизительно 1896 года длится расцвет первой волны французского символизма: вокруг Верлэна и Маллармэ собирается группа поэтов; здесь имеем мы имена Анри де Ренье, Вьеле-Гриффина, Густава Кана, Ренэ Гиля, Жан<а> Мореаса, Верхарна, Поля Клоделя и др.[920]. В 1897-ом году имеется уже богатая символическая литература; написана книга Стефана Маллармэ «Divagations»[921]; Реми де Гурмон уже автор «Livres des Masques»[922] и т. д.; появляются на горизонте новые силы: Морис Матерлинк и Шарль ван Лерберг (бельгийцы); пишутся «Entrevisions»[*] последнего[924].

После 1896 года спадает струя символического направления в поэзии; «символизм» входит в узкое русло словопрений о свободном стихе и словесной инструментовке; Реми де Гурмон дает свою книгу «Esthétique de la langue française» и подготовляет «Le Problème du Style»[925]; Ренэ Гиль защищает свое «Traité du Verbe»[926]; направление символической поэзии, обосновываемое как «инструментализм»[927], встречает ряд реакционных нападок; на смену якобы умирающему «символизму» одно время выдвигают беспочвенный натюризм С. Жоржа Буэлье[928], чествуют демонстративно Катюля Мендеса[929] и наконец на конгрессе поэтов в 1901 году раздаются нападки на «символистов» и на защищаемый символистами «свободный стих»[930].

Все это — следствие неумения французских символистов углубить «символизм» как миросозерцание: «символизм» возникал во Франции как заря новой культуры и мысли; и был сужен позднейшими теоретиками до школы, сосредоточившей все внимание на проблеме стиля и словесной инструментовки.

«Символисты» разработали впервые во Франции свободный стих; начатки его встречают нас еще у Тристана Корбьера[*][932], продолжаются у Марии Крысинской[933] и Жюля Лафорга[934]; Густав Кан впоследствии присвояет его себе и касается его в предисловии к своей книге[*][936]; защищает его Ренэ Гиль; у Вьеле-Гриффина и Эмиля Верхарна мы видим расцвет его; в 1903 году образуется малоинтересная школа поэзии (так называемый «интегрализм»), выдвигающая Сюлли Прюдома[937].

Вторая волна французского символизма в борьбе с реакцией и нео-парнассизмом поднимает знамя «научной поэзии» и «гуманизма»; грани «искусства для искусства» признаются ею ограниченными; символизм в ней отмежевывается от «эстетизма»; «эстетизмом» он не был ни у Маллармэ, ни у Верлэна; философское обоснование символизма встречает нас у Танкреда де Визана[938]; Роберт Рандо и Садиа Леви примыкают к этой волне[939]; к ней присоединяется и Шарль ван Лерберг (1904 г.). Но уже к 1905 году, несмотря на расцвет поэтической мощи Верхарна, связавшего свою музу с социальной проблемой, движение «символизма» во Франции, как школы искусства, подорвано. Биения новой жизни в нем нет; грустные ноты раздаются по этому поводу у критиков и обозревателей французской поэзии (у Ренэ Гиля, Реми де Гурмона, Рашильд, Шарля Мориса)[940]. Морис Матерлинк заявляет прямо в 1905 году: «Парнассцы и символисты — не более, как отпрыски романтизма…»[941][942]

Следующие годы приносят ценные достижения вроде «La Multiple Splendeur» Эмиля Верхарна или «Plus loin» Вьеле-Гриффина[943]; появляются новые имена на горизонте французской поэзии вроде Александра Мерсеро[*], Шарля Вильдрака[*], Дюамеля, Ренэ Арко[946], Тео Варлэ, Жува, Шарпантье[947]; выдвигается Танкред де Визан; но — характерно, что лозунги выступающей молодежи вплетают в лозунги «чистого символизма» всё новые и новые ноты.

Дюамель — поэт метафорических и научных устремлений человека[948]; Жув проповедует опять-таки слияние художественного творчества с поэзией; Шарпантье проповедует победу над эготизмом и замкнутой индивидуальностью человеческой[949]; ноты «научной поэзии» как бы с одной стороны отклоняют русло символизма к нео-рационализму. В тенденции Ренэ Гиля мы видим явную подмену поэзии ей чуждыми принципами[950].

Письма Андрея Белого к К. Н. Петровской