Андрей Белый: Разыскания и этюды — страница 73 из 82


Лидин.

«Смеялся Лидин, их сосед —

Помещик двадцати трех лет»[1082].

Этим все сказано!

«Зов многолюбимый…»Андрей Белый и Е. Ю. Фехнер

Одной из вершин в поэтическом наследии Андрея Белого по праву считается поэма «Первое свидание». Она заканчивается следующими строками:

Двадцатилетием таимый,

Двадцатилетием чернен,

Я слышу зов многолюбимый

Сегодня, Троицыным днем, —

И под березкой кружевною.

Простертой доброю рукой,

Я смыт вздыхающей волною

В неутихающий покой.

Датировка поэмы — «Троицын день и Духов день. Петроград, 1921 года». Об автобиографической основе этих заключительных стихов поэмы сообщает в своих воспоминаниях о Белом Н. И. Гаген-Торн, одна из друзей писателя в последние годы его жизни: «Участница вольфильского семинара Елена Юльевна Фехнер рассказывала мне, как она приходила к нему в лето 1921 года, в Троицын день, с березовой веткой. Борис Николаевич встретил ее встревоженный и напряженный. Почувствовала: ему не до посетителей. „Я помешала, Борис Николаевич, мне лучше уйти?“ — „Пожалуй, да… — И тут же переконфузился: — Спасибо вам за березку… Вы извините меня… Приходите, обязательно приходите… На днях… Я очень рад вам…“ — боялся ее обидеть. И не сказал, чем занят. А через несколько дней прочитал в Вольфиле свою поэму „Первое свидание“. <…> Он писал в этот день. Переконфузился, как бы не обидеть, но не мог оторваться от подхватившего потока, движения мыслей и образов. Из „неутихающего покоя“ кивал нам, сигнализируя о пережитом»[1083].

Упоминаемая Н. И. Гаген-Торн «Вольфила» — Вольная Философская Ассоциация, основанная в Петрограде в ноябре 1919 г. «с целью исследования и разработки в духе философии и социализма вопросов культурного творчества», как говорилось в ее уставе. Андрей Белый был председателем совета ассоциации. Подолгу живя в Петрограде в 1920–1921 гг., он активнейшим образом участвовал в деятельности «Вольфилы»: читал курсы лекций, выступал с речами, вел заседания и семинарии[1084]. Е. Ю. Фехнер была одной из молодых слушательниц «Вольфилы» (они официально именовались «членами-соревнователями») и, как и многие, была покорена его яркими и вдохновенными выступлениями, блестящими лекторскими импровизациями на самые разнообразные темы философии и истории культуры.

Елена Юльевна Фехнер (1900–1985) происходила из прибалтийских немцев, но почти вся ее жизнь прошла в Петрограде-Ленинграде. Окончив Институт истории искусств, она с 1929 г. и до конца своих дней работала в Эрмитаже, приобрела известность как видный искусствовед, крупнейший специалист по классической голландской живописи. Ей принадлежат книги: «Нидерландская живопись XVI века» (1948), «Голландская пейзажная живопись XVII века в Эрмитаже» (1963), «Рембрандт. Произведения живописи в музеях СССР» (1964), «Голландская жанровая живопись XVII века в собрании Государственного Эрмитажа» (1979), «Голландский натюрморт XVII века в собрании Государственного Эрмитажа» (1981) и др., ряд искусствоведческих статей и разысканий.

Суть взаимоотношений с Белым сама Е. Ю. Фехнер определила очень точно: «страстное обожание» с ее стороны, «кратковременное увлечение» — со стороны Белого. Дружеское сближение между ними наметилось, видимо, еще весной 1921 г., когда произошла сцена, отраженная в эпилоге «Первого свидания», но особенно теплыми и доверительными эти отношения стали, как можно судить по воспоминаниям Елены Юльевны и по письмам Белого к ней, непосредственно перед его отъездом в Германию, в октябре 1921 г. Тогда, при расставании, Белый подарил Елене Юльевне свои книги «Королевна и рыцари. Сказки» (Пб.: Алконост, 1919) и «Первое свидание» (Пб.: Алконост, 1921), сохраненные ее дочерью, Ириной Евгеньевной Каменцевой, а также роман «Петербург» в издании 1916 г. Дарительные надписи на них: «Дорогой и близкой Елене Юльевне за сказки сказку. Андрей Белый. Дня света» (на «Королевне и рыцарях»), «Близкой, близкой и милой, милой Елене Юльевне… Не прощайте, а здравствуйте. Андрей Белый. 11 окт. 21 года» (на «Первом свидании»).

В том же эмоциональном ключе, что и эти надписи, выдержаны и письма Белого к Елене Юльевне из Германии. Два года, проведенные там, оказались для писателя одним из самых драматических периодов его жизни. Главной целью его зарубежной поездки была встреча и восстановление отношений с женой, А. А. Тургеневой. В 1912–1916 гг. жизнь Белого и А. Тургеневой была теснейшим образом связана с кругом антропософов — последователей Рудольфа Штейнера; когда в 1916 г. Белый должен был возвратиться в Россию из Дорнаха (швейцарского селения, где он вместе с другими штейнерианцами трудился на строительстве антропософского центра — Гетеанума), А. Тургенева осталась в окружении Штейнера («Доктора», как его называли антропософы). Встреча Белого с женой в Берлине в ноябре 1921 г. после пятилетней разлуки, однако, только подтвердила фактический разрыв: А. Тургенева решительно отказалась восстанавливать прежние отношения. Глубоко разочаровали тогда Белого и новые встречи с Штейнером и его антропософскими последователями. Личная драма и кризис идейных воззрений, а также удаленность от России, чужое, а нередко и чуждое, окружение — в совокупности обусловили то болезненное состояние духа и ощущение внутреннего надлома, которые владели Белым во все время его пребывания в Берлине.

«Берлинская жизнь оставила во мне горький, тяжелый след», — писал Белый М. Горькому 8 апреля 1924 г., уже находясь на родине и оглядываясь на недавнее прошлое[1085]. О том же, каким было внутреннее состояние Белого в разгар этих переживаний, можно судить по его письму из Берлина к Иванову-Разумнику от 15 января 1922 г.: «Сердце сжимается болью: у меня трагедия: Ася ушла от меня; Штейнер — разочаровывает; движение — пустилось в „пляс“; русские — сонные тетери; ни в чем нет успокоения. Нервы расстроились; работа не идет. Сознательно стал пить; вообразите, — идет ли мне быть пьяницей? а я стал пьяницей — от горя!.. Вот до чего дошел!..»[1086] Очевидец берлинских «безумств» Белого, критик и журналист А. В. Бахрах вспоминает: «…его двойное пристрастие к алкоголю и танцу (можно ли, строго говоря, называть танцами его плясовые упражнения?) стало общеизвестным. Он словно бравировал своими „хлыстовскими“ радениями, из вечера в вечер посещая второсортные танцульки, размножившиеся по Берлину»[1087]. В этой атмосфере отчаяния и неистового «самосожжения» Белый, как никогда, нуждался в сочувствии, теплоте и понимании. И воспоминания о Е. Ю. Фехнер, ее образ и ее письма с родины, исполненные, как можно судить по ответам Белого, любви, преданности, заботы, готовности разделить его судьбу, были для него поистине лучом света. Трудно с уверенностью сказать, какие чувства в те дни скрывались за признаниями Белого в письмах к ней — подлинная и глубокая любовь или лишь ярко вспыхнувшие, но мимолетные переживания страдающего человека, ищущего выхода из душевного кризиса. Возможно, впрочем, что, если бы Елена Юльевна тогда оказалась рядом с Белым, его последующая жизнь сложилась бы иначе…

Впечатляющую картину трагических метаний Белого в Берлине обрисовала в своем мемуарном очерке о нем Марина Цветаева, важные и интересные свидетельства сообщают В. Ф. Ходасевич, Н. Н. Берберова, И. В. Одоевцева, Р. Б. Гуль, другие мемуаристы. Но не меньшую ценность представляют письма Белого той поры — не слишком многочисленные, но дающие возможность непосредственно услышать его собственный голос. Среди этих документов письма к Е. Ю. Фехнер принадлежат к числу наиболее значимых и эмоционально выразительных.


Письма Андрея Белого (автографы) и воспоминания Е. Ю. Фехнер, написанные в 1980 г. (авторизованная машинопись), были переданы ею незадолго до кончины в фонд Андрея Белого, хранящийся в Российском государственном архиве литературы и искусства (РГАЛИ. Ф. 53. Оп. 6. Ед. хр. 49, 51).

Е. Ю. ФехнерВоспоминания об Андрее Белом

Передавая на хранение письма Андрея Белого (Бориса Николаевича Бугаева), я бы хотела предварить их краткими замечаниями, чтобы яснее выступили фигура и переживания этого замечательного человека и наши с ним отношения, не выходившие за пределы страстного обожания с моей стороны и кратковременного увлечения с его.

С Борисом Николаевичем я познакомилась в Вольфиле (Вольная Философская ассоциация). Это было еще в 1921 году, пору трудную для всей России, а также для меня, юной тогда девушки, оставшейся в Ленинграде совсем одной из когда-то большой семьи. Родители находились тогда в Брянской области, где отец и после революции продолжал работать в качестве управляющего торфобрикетным заводом, братья уехали за границу, сестра с мужем вернулась в Ригу, откуда была эвакуирована во время войны[1088]. А я осталась одна в большой восьмикомнатной квартире, где раньше жила вся семья. Квартиру понемногу занимали чужие люди, так что приходилось все время сжиматься, и в конце концов я переселилась в комнату у кухни, предоставив всю остальную площадь неизвестным мне людям, с которыми было мало контакта.

Но в молодые годы тяжесть обстановки мало чувствовалась. Ходила рваная и голодная, не знаю сама, чем и как существовала. Вероятно, оплатой за экскурсии, которые водила летом по Петергофу, Гатчине и другим пригородам, тогда как зимой занималась в Институте истории искусств, где слушала лекции. Потом была в Фотографическом институте ассистентом профессора В. Я. Курбатова[1089], который устроил затем в Музее города (такой существовал тогда в бывшем Аничковом дворце)[1090].

Много читала, смотрела вокруг, не ориентируясь еще хорошо в происходящем. И вот однажды увидела объявление о лекциях в Вольфиле. Среди обширной программы бросилось в глаза расписание лекций Андрея Белого. Белого я знала по «Запискам мечтателей»[1091], где читала его статью, глубоко потрясшую меня и содержанием, и манерой изложения. И вот, голодная, в заплатанной одежде отправилась на лекцию. Была почти босая (на ногах какие-то самодельные туфли, сшитые из штор). Доклад, помнится, проходил на Литейном проспекте[1092], так как Вольфила еще не переехала на Чернышеву площадь, а затем на Фонтанку, где впоследствии помещалась.

Пошла на лекцию о кризисе сознания и сразу была поражена и захвачена как наружностью лектора, так и способом изложения. Не помню точно, о чем тогда читал Белый, кажется о кризисе мысли. Но помню неизгладимое впечатление от его полной образов речи и его как бы овеянной особым воздухом фигуры, подвижной и легкой. Он был одет в раскидистый плащ (было холодно в помещении), двигался по сцене быстрыми шагами, а светлые пушистые волосы ореолом окружали голову. Глаза синие, лучистые сияли особым блеском, движения были необычайно пластичны и выразительны. Он весь был какой-то особенно легкий, подвижной и вдохновенный.

После этой лекции он читал тогда еще много. Читал и о происходящих в мире катастрофах, кризисах и переломном моменте. И меня не оставляло впечатление о необычайном воодушевлении, с которым он говорил, легкою походкой двигался по сцене. «Пленный дух», — называли его в статьях[1093], и действительно впечатление невесомого и вдохновенного производила вся его фигура, окрыленные движения и весь облик, освещенный взглядом сияющих глаз, которые светились навстречу приветным блеском. Дух вольфильства, свободного провозглашения идей, дух свободы и яростных споров был близок ему — бойцу и поэту.

Иногда в речи, останавливаясь на одной какой-то мысли, он долго с разных точек зрения освещал ее. Это тогда, когда он видел, что эта мысль не дошла, как-то не воспринимается сидящими в зале. Он вообще очень активно реагировал на сидящих вокруг слушателей, видел и смотрел на них, внушая свои идеи, убеждал непонимающих.

В услышанной мной лекции он говорил о глубоком кризисе мысли. Впечатление от всего сказанного и от самого способа изложения было до того ошеломляющее, что я ушла потрясенная всем сказанным. В словах окрыленного лектора раскрывались какие-то новые горизонты.

Стала еженедельно ходить на лекции Андрея Белого. Ходила и тогда, когда лекции происходили на Литейном, и тогда, когда они были перенесены на Чернышеву площадь и потом на Фонтанку. Заседания Вольной Философской ассоциации, председателем которой был редко появляющийся Александр Блок, по большей части проходили под председательством Разумника Васильевича Иванова, писавшего под псевдонимом Иванова-Разумника[1094], чуткого, тонкого человека, прекрасного знатока литературы, тактично и умело ведшего иногда весьма бурные прения. В двадцатых годах работа Вольфилы делилась на открытые заседания, проходившие в большом зале, куда допускались все желающие, и более интимные занятия постоянных кружков, посвященные более углубленной проработке какой-нибудь проблемы. Эти последние имели определенный контингент слушателей в количестве 8–10 человек. Вели кружки А. З. Штейнберг, А. А. Мейер[1095], Андрей Белый и другие. Работа Вольфилы в этот период освещена в труде Нины Ивановны Гаген-Торн, составленном на основании впечатлений от лекций и разысканных ею объявлений, протоколов и архива Иванова-Разумника[1096]. Эта работа очень нуждалась бы в быстрейшем опубликовании, так как содержит интересные данные об содержательных лекциях и заседаниях Вольфилы с интересными выступлениями Блока, Белого, Петрова-Водкина, Чебышев-Дмитриева[1097] и других. Материал единственный в своем роде, показывающий взлет мысли в столь трудное, но неповторимое, исключительно интересное и важное для страны время, когда, несмотря на голод и холод, Петроград жил интенсивной духовной жизнью и перед взором молодежи раскрывались, казалось бы, неисчерпаемые перспективы. Пусть мы во многом ошибались, но жили с полным напряжением чувств, и впереди раскрывалось будущее, которое влекло и манило. И внешнее неблагополучие, потрепанная обувь и рваная одежда, голодная восьмушка хлеба, которую мы получали в Вольфиле, отступали на второй план перед надеждами на будущее и душевным и духовным подъемом.

Да, не только духовным! Кружок Белого захватил целиком.

Вот вольфильская Елена,

Все моря ей по колено!

Если море будет белым,

Погрузимся тут всем телом.

Так распевали глупую песню друзья, дразня меня!

Кружок Белого и его занятия проходили сначала в помещении Вольфилы, затем мы перешли в гостиницу «Европейская», куда переехал Борис Николаевич. Кружок ограничивался тогда уже 8 членами, среди которых была София Гитмановна Каплун, скульптор, сестра Бориса Гитмановича, племянница Урицкого[1098]. Мы были не столько собеседниками, сколько слушателями, так как Белый очень скоро завладевал общим вниманием. В основном речь шла о кризисе сознания и мысли, о новых путях человека двадцатого века. Слушателей было немного, комната небольшая. Дело было не в нас, а в руководителе, Белом, который, вдохновившись, полностью завладевал аудиторией и говорил, расхаживая по комнате, жестикулируя, охватывая в своей речи широкий круг проблем, делая далекие экскурсы в сторону, а затем длительным путем возвращаясь к основной теме. Мы слушали, затаив дыхание, и настолько были захвачены речью вдохновенного лектора, что лишь изредка попискивали, вставляя нужные, а иногда совершенно излишние замечания.

А Белый, по мере того как говорил, вдохновляясь, как казалось, собственными мыслями, завлекал своими словами в далекие неизведанные области. Всякое занятие будило мысль, заставляло по-новому смотреть на окружающее, давало свежий импульс нашим молодым силам. И мы ходили, слушали, впитывали в себя все то новое, что раскрывалось перед нами во вдохновенных речах. Ни количество, ни качество слушателей не играло особой роли. Среди нас была преимущественно зеленая молодежь. Иногда было впечатление, что лектор, вдохновляясь собственными мыслями, следя за ними, уходит далеко от нас и уводит в неизведанные дали. И мы с трудом следовали за полетом его мысли, пока он снова сложными путями не возвращался к основной теме. И эти, казалось бы, далекие отступления обогащали, украшали его речь, превращали частный вопрос в важную проблему общего значения.

С Борисом Николаевичем возникли и более близкие личные отношения, установилась личная связь с этим необыкновенным, но теперь уже не столь далеким человеком.

Однажды в день Троицы я с трепетом (всегда входила с трепетом, не зная, как буду принята) зашла к Борису Николаевичу. Стоял чудный весенний день, и мне пришло в голову позвать его немного погулять, проветриться. По дороге купила березку, так как был первый день Троицы и я собиралась украсить его комнату этим вестником весны.

Но произошло все по-иному. Случилась очень огорчившая меня вещь. Когда я пришла, Борис Николаевич встретил сначала меня очень приветливо и искренне обрадовался березке. Хлопотал, где и как ее поставить. Хлопотал долго. Как будто собирался идти на прогулку. Потом остановился. Сказал: «Идите вы одна! я сейчас буду занят». Показался он мне тогда каким-то странным, отрешенным. Чувствовалось, что он мыслями далеко, не со мной. И я ушла с огорчением.

А через несколько дней Белый мне сказал, что ему тогда неотразимо захотелось писать. И он, взявшись за перо, начал сочинять поэму, которая потом была названа «Первое свидание» и которую я впоследствии получила с нежной надписью. Но пока все не выяснилось, я очень страдала, не зная, чем объяснить неожиданную отставку.

Вообще я последнее время чувствовала все возрастающую близость к Белому, к которому приходила теперь запросто без простаивания с трепетом в дверях, как это делала раньше. Кружок некоторое время продолжался. Но потом по делам Борис Николаевич должен был уехать на время в Москву.

С ужасом узнала, что он там заболел. В тревоге и волнении написала ему письмо, о котором он потом вспоминал[1099].

Болезнь, к счастию, оказалась недолгой. Белый вернулся из Москвы. Но им владело беспокойство. И все время как лейтмотив звучало: «Я должен ехать за границу, выяснить отношения с женой и доктором Штейнером». Мысль о поездке всецело завладела им. Начались хлопоты.

И вот наступило страшное время. Разрешение было получено. День отъезда назначен. Вольфила расставалась с главным своим лектором. Устроили прощальный вечер. Все было разукрашено. Накрыт нарядный по тому времени стол, где по добровольным пожертвованиям было собрано наше все же скудное угощение. Около каждого прибора лежала красная гвоздика, Белый и другие говорили прочувствованные речи, пили тосты.

Когда прощались окончательно, Борис Николаевич задержал мою руку и сказал: «Зайдите ко мне. У меня для вас подарок есть!» Мы пошли с ним в гостиницу. Там действительно лежали книги: «Петербург», «Первое свидание», «Королевна и рыцари» с нежными надписями.

Было невыразимо тяжело и грустно! Белому уже ехать не хотелось. Был такой момент, когда он воскликнул: «Скажите хоть слово, и я не поеду!» — «Нет, Борис Николаевич. Ведь вам так важно выяснить свое отношение со Штейнером, с женой. Надо ехать. Если не поедете, потом ни себе, ни мне не простите. Надо ехать!» — был мой ответ. Может быть, нужно было сказать другое. Но мне, молоденькой девушке, воспитанной в строгих немецких правилах, невозможно было сказать тогда иначе. И он поехал[1100]. И тяжело ему было в Германии, судя по всему, что о нем писали и говорили, судя по его письмам.

Из Германии получила несколько писем. Порывалась ехать. Ждала его с надеждой. Но судьба решила по-иному. Я поехала ненадолго к родителям и заболела там брюшным тифом. А когда вернулась, то узнала, что вызволять Белого из заграницы поехала Клавдия Николаевна Васильева из Москвы, которая по возвращении с Белым развелась с мужем и стала женой Белого[1101].


Переданные письма относятся ко времени пребывания Белого за границей и рисуют состояние, в котором он находился в эти исключительно трудные для него дни.

Письма Андрея Белого к Е. Ю. Фехнер

1

Берлин. Конец декабря 1921 г.
[1102]

Дорогая, милая и близкая мне

Елена Юльевна,

Спасибо Вам за Ваше письмо[1103]. Спасибо за то, что Вы — такая. И спасибо за то, что Вы — есть. Если я не писал Вам, не думайте, что я Вас забыл; наши встречи, наше «вместе» в Вольфиле и особенно наши последние встречи (особенно последняя) — все это лежит в сердце: всему этому радуюсь я. И все это — сериозно.

Я Вам как и никому почти не писал, во-первых, потому, что лишь к Рождеству «утрясся»; до Рождества были: муки ожидания визы в Ковно (3 недели), подыскивание комнат в Берлине (2 1/2 недели)[1104], разные «Wohnungs-Amt»-ы[*]; наконец: встречи с Асей (женой), Доктором[1106], русскими в Берлине, устройство материальных дел, — все это составляло пестроту и рябь переживаний, не позволяющих сосредоточиться и найти себя; не хотелось писать из-под марева; а я еще — в мареве.

…………………………………………………

Да, много сериозного, трагического даже пришлось пережить; и — переживаю еще. Помните, — наши разговоры о том, что мне не на легкое придется ехать. Так оно и случилось: не легка… была встреча с Асей; от встречи же с Доктором, более близкой, я уклонился сознательно (навсегда или на месяцы, — не знаю еще). Только что отправил Михаилу Бауеру письмо[1107], где ему все-все-все свое выкладываю: нелегко мне было составить это послание-бунт против того, как евритмическое искусство[1108] отняло у меня жену (это — факт). Мы с Асей вроде как разошлись, без видимых упреков, дружески, но… но… но…

Как будто душа о желанном просила, —

И сделали ей незаслуженно больно.

И сердце простило, но — сердце застыло:

И — плачет, и плачет, и плачет невольно.[1109]

Да, наша русская дорога[1110], когда вспоминаешь ее перед немцами, то хочется сказать: каждый русский с гордостью может выдвинуть свой лозунг — лозунг Судьбы.

Eine Strasse mus ich gehen,

Die noch Keiner kommt zurück.[*][1112]

И тогда по-особенному начинаешь любить наше, вольфильское; и немцам оно нужно, а нам все же надо учиться у немцев; и главное, — полюбить немцев; они — единственные, кто любит нас из европейцев. И это всюду чувствуется в Германии в отношении к русским. А эмиграция (русская) — ужасна: тупа, глупа, глуха, слепа.

…………………………………………………

Но что это я пустился в сторону; я хочу о Вас писать, о том, что Вы — милая, милая, милая, милая. Вот — больше ничего. А там, как знайте; сердитесь на меня, или примите так же просто эти мои слова, как я их пишу Вам: милая, милая, милая, милая!..

…………………………………………………

Что это я так перекидываюсь от темы к теме? Да так — время в жизни моей перекидное какое-то: —

— основываем здесь отделение «Вольфилы»Совете: Лундберг, Шрейдер, проф. Браун, проф. Ященко, Вальтер, я, Минский, Венгерова, Ремизов)[1113]; не знаю, пойдет ли: ведь из «вольфильцев» Вольфилы только я один, а у меня пафоса нет: душа моя мрачна… Основали «Дом Искусств»[1114]; влекут меня редактировать журнал; прочел две лекции; еще буду… — Да все это не то: —

— Как жаль, что я не видел Вашей сестры и не получил Вашего письма (ведь в Риге я пробыл лишь от поезда до поезда[1115]: мне не дали остаться!..); Ваше письмо было мне нужно, Елена Юльевна, как вообще нужны Ваши письма. Давайте условимся, что Вы будете мне писать все, все, все, что ни взойдет в голову до… самого невыговариваемого, неудобописуемого. Я такой одинокий сейчас здесь; и всякое Ваше слово — и именно несуразное слово, мне дорого: мне дорого Ваше слово, какое бы оно ни было; захотите меня ругать — ругайте; захотите сердиться на меня (ведь Вы бываете серди-и-и-тая!), — сердитесь; захотите приласкать словом, — приласкайте. Будьте прямы со мной. Правда: со мной можно Вам быть всякой; какой захотите быть, такой и будьте. И я буду — тоже: буду писать и сериозности, и глупости; и о — «сказочном» (хотите?) писать буду.

Но только: смотрите на меня, как на своего друга (не то это слово), как на того, кто близкий и с кем по-всякому возможно быть; и по-всякому говорить. Будьте со мной всякой; и все, все, все пишите — да? Хорошо?

Жду Ваших писем. Пока же еще повторяю Вам: Вы — милая.

Остаюсь искренне Вас любящий

Борис Бугаев.

Мой привет «Вольфиле»; любите «Вольфилу»; привет: Р. В., Штейнбергу, Эрбергу, Соне Каплун, <Надежде> Михайловне, Виссель[1116]. Всем, всем, всем.

Мой адрес. Berlin. W. Passauer Strasse 3. III Stock bei Albert.

____________________________

Ax, как протянута сейчас моя душа к Вам: Вы — милая!

2

Берлин. 29 декабря 1921 г.

29 декабря. 21 года № 3.[1117]

Милая Елена Юльевна,

— вот опять: пишу. И пишу — ни о чем. Из-под гаммы чаще тяжелых чувств блеснет золотое и ясное: «Ни о чем». И это «ни о чем» отдаю Вам. Будьте духом со мною: мне очень тяжело, тяжелей, чем в России, хотя быт жизни — иной: комфортабельный, питательный, часто кафэ-кабарейный. И вот: несмотря на кафэ и на то, что сравнительно с Россией я утопаю в комфорте, — на душу мне навалились тяжелые камни. Встре<ча> с Асей, восприятие фигуры Доктора (иное, чем прежде), самый ритм здешнего антропософского воздуха (я его не критикую: я только не в состоянии установить никакого контакта с антропософами, вышедшими на внешнюю арену жизни), — все это вместе: тяжелый, лежащий на душе камень; идешь к русским, и — русские здесь не те; и среди них вьются кляузы, сплетни; постоянно: в какой-нибудь очередной гадости; не успели организовать «Вольфилу», а уже разные Мине[1118] ведут подкопы; все это закупоривает в себя, а в себе находишь тяжелое; так ищешь друга, а друга нет: Ася, — друг, который сбежал от меня, оставил меня одного.

И часто идешь в пивную; и находишь утешение…. в пиве.

Работа тоже как-то не клеится; <с> сентября до декабря непрерывная тормошня до такой степени развоплотила мою рабочую сосредоточенность, что работаю 1/10 рабочей силы…

Подумайте: одно трехнедельное сидение в Ковно, где у меня не было комнаты, — сидение вынужденное в кафэ оставило след.

И потому-то особенно я протянут весь к Вам: знаете, — за последние недели в Петрограде я так привык к Вам; знаете, Елена Юльевна, я очень по-хорошему, по-человеческому душой привязался к Вам: не забывайте меня. — Да? Нет? Не забудете?

Б. Бугаев.

P. S. Это — третье письмо: пишите, какое вы получили. Буду письма номеровать.

Мой адрес: Berlin. W. Passauerstr 3, III Stock, bei d’Albert.

3

Берлин. Конец декабря 1921 г. — начало января 1922 г.
[1119]

Милая Елена Юльевна, —

Так рвутся навстречу Вам слова; и какие-то невнятные душевные жесты приподымаются; вижу — будущее: хорошие, хорошие разговоры наши мне видятся; приоткрываются какие-то горизонты, но — смутно; милая Вы, хорошая; нет, позвольте на расстоянии Вам сказать несколько хороших, хороших слов… А вот не умею: научите.

Видите, как беспомощно я с Вами говорю; и не в словах дело: в улыбке, в жесте. Хочется Вам сказать: «Спасибо за все!»

Мне очень тяжело сейчас от смутного разочарования: что-то — отходит; и что-то — вспыхивает вдали. И пусть эта вспышка стоит — новой, возможной зарей; а то, на чем поставлена точка, — стерпится, заживет.

Я не говорю ни о людях, ни об идеях, а о какой-то тональности подхода к действительности; но в новой тональности — я вижу: Разумника Васильевича, и Соню[1120]. И — особенно Вас. Вы мне дали радость в последних минутах наших встреч, как смутное обетование, как песнь. И этою песнью Вы мне помогли (Ваше письмо — мне, больному, в Москву, — да, оно было реальным…).

Видите — вновь невнятен, но именно хочется быть невнятным; и «ни о чем». В «ни о чем» — Всё.

Не забывайте меня: пишите.

И пишите всё, всё, всё: как хотите, и что хотите: невнятное, так невнятное; внятное, так внятное.

Ну? Господь с Вами. Вы — милая.

Борис Бугаев.

Passauerstrasse 3, III Stock, bei d’Albert. Berlin. W.

Это — третье письмо Вам.

4

Берлин. Начало января 1922 г.
[1121]

С Новым Годом, —

Милая, милая, милая, милая, милая,

Елена Юльевна, —

— вот сколько раз «милая»

— не сéрдитесь?..

Я все протягиваюсь к Вам: писать хочу. Протягиваюсь, — и не нахожу слов. С тех пор как живу в Берлине — слова облетели; ведь они — листья прошлого; а прошлое мое, 1912–1921 год (десятилетие)[1122], замкнулось в Берлине; и — отлетело все; похоже, что я, как змея, меняю кожу; а, может, без кожи чувствую себя, как… без всего: просто не змея, а человек с ободранной кожей; люди с ободранной кожей, как известно, умирают (не то, что змеи); и собираюсь: не то умереть, не то… остаться жить; но… — словом: что может переживать человек без кожи, кроме боли… Нет: есть; есть любовь к людям, к правде, к маленькому, но настоящему, «так говорит правда»[1123] — какая-то правда во мне говорит; и она — убийственно горькая: ощущаю себя только Фаустом перед «Schale»[1124]. С отодранной кожей остались слова, мысли, лекции, мнения, взгляды: ничего не знаю; даже не знаю, каково мое отношение к жене, к Штейнеру, ко всему, от лица чего я говорил: еще ничего не знаю, ибо еще не знаю, буду ли жить.

Иногда, приходя вечером домой, заваливаюсь с руками на стол; и — не знаю, что делать с собой; иногда укладываюсь в постель с 9 вечера; и лежу с открытыми глазами до 12 часов следующего дня. Может быть, если б видели меня, такого, — отвернулись бы от меня. —

— Вот тут-то хочется рвануться, вскрикнуть и протянуть кому-то — руки: тому, кто эти протянутые руки подхватит; рванусь, вскрикну, протяну руки в Россию (— кто их подхватит?); и — представьте: встаете Вы. И я, с моими стиснутыми от боли зубами, — никому не пишу: пишу Вам — почему?.. Не знаю. Вероятно, доверие есть. И не умею ничего, ничего сказать, кроме одного слова, что Вы — милая…

……Вот!

Отчего Вы не пишете: мне именно от Вас нужны письма, а писем ни от кого (и от Вас в том числе) нет.

Пишите же.

Ваш Борис Бугаев.

P. S. Passauerstr 3. Bei d’Albert. Berlin. W.

P. P. S. Передайте Соне[1125], что я послал ей 3 письма; и Кларе Гитмановне[1126], что таки (конечно, как же иначе!) потеряли мою корзинку с книгами: я от бешенства стискиваю зубы; эдакое хамство!.. Поставили в критическое положение: без книг Блока не могу работать, не могу издать «Котика Летаева»…[1127] Потеряны рукописи стихов: пусть она нажмет все пружины, чтобы отыскались мои книги.

5

Берлин. 17 января 1922 г.

Милая, хорошая, родная моя

Елена Юльевна,

— как? Не получили Вы моих писем? Ведь я уже до 5 писем написал… Ужасно, ужасно, что кто-то между Петербургом и Берлином рвет письма. Ужасно, что есть чертова иллюзия, будто почта циркулирует; мы пишем друг другу совершенно невинные письма, оплачиваем марки, получаем расписки в том, что письмо отправлено, а — какой-то диавол сидит; и — рвет тупо, бессмысленно письма…

После Вашего письма, преисполнившего меня счастьем, у меня отвалились руки писать Вам: значит, — 5 писем пропали… Пропадет и это письмо…

Обрываю жалобы. Пишу в пространство —

— Милая, — и я люблю Вас; и действительно: Вы — милая, милая, милая, милая, милая. Я люблю Вас — слышите? Одно письмо к Вам я разорвал: оно слишком показалось мне безумным. Убоялся. Но… — простите, но — верьте: бездумно, бесцельно хочу Вам отсюда говорить слова последние; а — рука отклоняет: не позволяет закрепить на бумаге все то, что взвихривается в сознании. Помните, что последний день, вечер, когда мы виделись, лег в моем сердце; глубоко, глубоко врезался; наши последние встречи для меня — радость. Мне кажется, что я — люблю Вас… Да, да… Я помню Вас: к Вам протягиваю руки: любите меня; люблю, люблю, люблю, люблю Вас! Вы — мое цветочное забвение; и Вы — мой друг, настоящий, прекрасный; с Вами я мог бы быть всяким: братом, собеседником, другом, просто маленьким, и — любящим Вас. Не угашайте чувства общения. Не знаю, что пишу: пишу безответственно: (так и принимайте эти слова), но — я хотел бы, чтобы Вы позволили мне словами Вас приласкать: Вы — милая, милая, милая, милая, милая; когда я думаю о Вас, — все зацветает такими душистыми цветами. Не знаю, почему это так, но — это так; вообще, — я ничего не знаю; знаю одно: не забывайте меня, как я не забываю Ваш образ; я протягиваю ему руки, я так хочу слышать Вас, говорить с Вами; и — не говорить, а — вместе слушать сказку. Боже мой, до чего я глуп, что пишу так «ни о чем» Вам. Но не сердитесь; Вы же — мне милая, милая, милая, милая, милая, милая, милая, милая!..

Вот какая нечленораздельная речь моя; это — от той теплоты сердечной, которую я ощущаю, когда вспоминаю наш последний вечер вместе.

Христос с Вами. Любящий Вас

Борис Бугаев.

Мой адрес: Berlin. W. Passauerstrasse. 3. Bei d’Albert.

17 января 22 года.

С Новым годом.

6

Берлин. 28 февраля 1922 г.

Берлин. 28 февраля 22 года.

Милая, милая Елена Юльевна,

(пишу в постели, слегка больной) —

— милая, —

— с какою ласкою я хотел бы ответить Вам. Родная моя, мне близкая, — спасибо. На столе лежит Вам две недели неотправленное письмо; не отправил оттого, что не так оно написано; другое письмо разорвал. Так взволновало, обрадовало меня одно из Ваших писем, что на него хотел бы я ответить всей-всей полнотою души и всей-всей глубиною души; а полнота души моя — где? ущемлена душа; и ущемленные части ее — омертвели; лишь часть души бьется (у сердца); и — маленькая такая, детская: детскими ручками она протянулася к Вам, моя милая; вот — обнимет Вас; и руки — падают: что скажут на эту другие, еще ущемленные, в ущемлении омертвевшие части, когда омертвенье пройдет? Я хотел бы сказать полнотою души Вам на Ваше признанье: «Да! Да будет!»; но полноты души нет — нет давно; ущемлена она; помогите же расщемить мою душу, чтобы вся-вся она, а не живая лишь часть, тихо мне напевающая у сердца о Вас, — чтобы вся-вся она полнотою сказала: «Да будет!» И — да, время скажет: покажет, получит. Пока же — спасибо Вам.

Я хотел бы ответить Вам всей глубиною души, а глубина — замутненная; я вперяюся в душу; и под поверхностью вижу — завеса меня отделяет от происходящего во мне — там, в глубине. На поверхности — плещутся солнечно зайчики; светы и радости искры от Вашего милого, милого, ясного, откровенного мне письма; но может ли двинуться быстро навстречу полузакопанный заживо?; а таким ощущаю себя; пока не выкопаю себя самого, порабощенного в своих собственных неизреченных глубинах — ……Но помогите мне, милая, близкая! И не думайте, что какое-то «но» прозвучит Вам от строчек моих; это «но» есть сознание, что мне пора умирать. Если не верите этому, помогите мне жить; да и Вы и так помогли; Вы в тяжелые, страшные дни моей жизни в Берлине во мне ослепительно высекли «искру» радости, как осветили мне радостью последние дни в Петербурге, как тихо светили мне летом, как изумили весной при приезде (помните — я смотрел все на Вас в «Вольфиле»; и — не узнал, потому что другою, чем прежде, увидел: мне — радостной).

Так протянем с доверием руки друг другу: посмотрим, что выйдет. И да будет, чтобы то, что сейчас между нами, нам было б началом: поволимте продолжения.

Милая — Вы!

Вот и устал уже (голова кружится — болен); на днях еще напишу. А пока спокойной ночи; и — «баюшки-баю». Нежно Вас любящий

Б. Бугаев.

P. S. Passauerstr 3. III Stock bei d’Albert. Berlin. W.

7

Берлин. 4 января 1923 г.

4-го января. 23 года. Берлин.

С Новым годом.

Милая, милая, милая

Елена Юльевна, —

— как же Вы не получили моего письма, посланного в ноябре, но написанного летом? летом не отослал, потому что оно затерялось в бумагах, а я думал, что послал; послал в ноябре, потому что Вы в воспоминании всегда — «солнышко»: и слова от «солнышка» летнего хотелось послать хмурой осенью. —

— Дорогая, любимая, милая: весь я сейчас протягиваюсь к Вам; хочу взять Вас за руки; и без слов смотреть Вам в глаза; вся Вы мне такая родная и близкая; ради одной Вас, кажется мне, я приехал бы; но… но… но… — тут начинаются не от меня зависимые задержки: надо до-издать, до-писать, до-думаться и до-ждаться своего определенного до конца отношения к Доктору; впрочем: Ефим Яковлевич[1128] Вам расскажет; —

— Хорошая, знаете ли, что я сейчас получил известие: Goetheanum сгорел — весь[1129]; об этом пишут немецкие газеты; мало вероятий, что это — выдумка: погибло единственное в мире здание! Я и не представляю себе, что они переживают; ведь жизнь многих была связана с «Bau»: Ася 7 лет жила им (меня бросила; и все из-за «Bau»; и вот оно — сгорело!). Не могу оправиться от этого известия (сгорело «Bau» в часы встречи нового года). Но чрез всю потрясенность этим событием, — я улыбаюсь Вам: солнышку, весне, жизни, душе, «человеку». Вы — мой друг: и да: будьте солнышком: нить, протянутая от души к душе, пусть станет веселою ёлочною канителью; дорогая моя, — не знаю, какие обо мне ходят слухи; всякие могут ходить; но дело не в слухах, а в человеке; как бы ни казались странными поступки человека, — но «человек» в поступках есть «человек»; надо обращать внимание не на «поступки», а на «поступающего»; о поступках могут говорить, а «поступающего» всегда игнорируют слухи; не знаю, какие они: что я много танцевал, был весел? Так это очень хорошо; что я много пил? Не хорошо: но если бы не пил одно время, было бы хуже.

Жить так, как живете Вы в Петербурге, — здесь жить нельзя; то, что у Вас «лекция Вольфилы», то в Берлине — отплясыванье фокстрота, т. е. нечто адекватное (но Вам, не проведшей 24 месяцев в Берлине, слова мои не понятны: никакого «вольфильства» здесь быть не может. Почему, — опять-таки не растолковать).

Деточка, знаете, как я встречал новый год? Встречал под Берлином, в Saarow’e, у Горького: было 6–7 человек, в том числе Ходасевич: Горький и присные напекли пельменей; ели, пили крюшон (много пили), пели песни, плясали (я вприсядку пошел), водили хоровод и отчаянно дурачились[1130]. (А… в это время… горел… Goetheanum!!)[1131].

____________________________

Не это: не о том; и не о Горьком, и не о слухах обо мне, и не <о> сгоревшем Goetheanum’e, а о Вас, Вас, Вас хочется писать; я не знаю почему, — но когда беру перо и собираюсь писать Вам, у меня с пера срываются такие нежные слова, к Вам направленные. Хочется затвердить —

— милая, милая, милая, милая —

— и этим словом заполнить всю страницу (несколько таких писем не отправил: испугался неожиданной бурности выражений). Вот и сейчас: залавливаю, может быть, слишком ласковые слова к Вам. И пишу — кратко, почти деловито и сухо: никогда не забываю Вас, никогда не забуду. Вы очень, ОЧЕНЬ нужны моей душе: протяните мне Ваши руки и возьмите мои протянутые руки — чрез все расстояние: и скажите мне что-нибудь ласковое-ласковое, чтобы запела душа моя; о, если бы Вы приехали в Берлин; или хоть… в Ригу; тогда я сделал бы все усилия, чтобы пробраться к Вам в Ригу: страшная потребность Вас видеть. Люблю всех, кого любил прежде: особенно Р. В. и Соню Каплун. Но первому писать трудно; второй, — но… нет-нет: как же писать, когда, чтобы тебя поняли, надо писать объяснительный трактат; моя жизнь во внешнем быту столь отлична от Вашей, что не напишешь; оттого и молчу. Не молчит только сердце: и оно хочет цвести Вам навстречу, —

— милая, милая, милая, милая.

Весь, всею душою, всем сердцем

Ваш Б. Б.

P. S. Мой адрес. Herrn Dr. Boris Bugaeff. Victoria-Luise Platz, 9. Pension Crampe. Berlin. W. Deutschland.

Письма Андрея Белого к П. Н. Медведеву