Андрей Белый — страница 31 из 91

Кричал с приседанием, с притопом увесистой, точно слоновьей ноги, точно бившей по павшему гиппопотаму; почти ужасал своей вздетой, как хобот, рукой. К окончанию первой же из живота подаваемой фразы раздался в слона; и мелькало: что будет, коли оторвется от кафедры и побежит: оборвется с эстрады; вот он – оторвался: прыжками скорей, чем шажочками толстого туловища, продвигался он к краю эстрады; повис над партером, вытягиваясь и грозясь толстой массою рухнуть в толпу; голос вырос до мощи огромного грома, катаясь басами багровыми, ухо укалывая дискантами визгливой игры на гребенке; вдруг, чашами выбросив кверху ладони, он, как на подносе чудовищном, приподымал эту массу людей к потолку: ушибить их затылки, разбить черепа, сквозь мозги перекинуть мосты меж французом и немцем.

Мы кубарями понеслись на космической изобразительности; он, как Зевс, сверкал стрелами в тучищах: дыбились образы, переменялся рельеф восприятий; рукой поднимал континент в океане; рукой опускал континент: в океан; промежуточные заключенья глотал; и, взлетев на вершину труднейшего хода мыслительного, прямо перелетал на вершину другого, проглатывая промежуточные и теперь уж ненужные звенья, впаляя свою интонацию в нас, заставляя и нас интуицией одолевать расстояния меж силлогизмами; мыслил соритами, эпихеремами (ракурсы силлогистической логики. – В. Д.); и оттого нам казалось: хромала грамматика; и упразднялася логика лишь потому, что удесятерял он ее».

Столица Франции и законодательница мод всей Европы произвела на Белого неизгладимое впечатление. «Ужасно полюбил Париж, – делился он с Брюсовым. – Но мало что видел: Вы будете браниться за некультурость. Мне нравится шляться по улицам и застывать в кафе над пивом с трубкой. <…>». Из Парижа Белый трижды писал Блоку, одно из писем – стихи, посвященные Саше, как по-прежнему продолжал он именовать своего друга-врага. В ностальгических строфах – щемящая тоска о былом и прошедшем:

А. А. БЛОКУ

Я помню – мне в дали холодной

Твой ясный светил ореол,

Когда ты дорогой свободной —

Дорогой негаснущей шел.

Былого восторга не стало.

Все скрылось: прошло – отошло.

Восторгом в ночи пропылало

Мое огневое чело.

И мы потухали, как свечи,

Как в ночь опускался закат.

Забыл ли ты прежние речи,

Мой странный, таинственный брат.

Ты видишь – в пространствах бескрайных

Сокрыта заветная цель.

Но в пытках, но в ужасах тайных

Ты брата забудешь: – ужель?

Тебе ль ничего я не значу?

И мне ль ты противник и враг?

Ты видишь – зову я и плачу.

Ты видишь – я беден и наг.

Но, милый, не верю в потерю:

Не гаснет бескрайняя высь.

Молчанью не верю, не верю.

Не верю – и жду: отзовись.

Боря

Приветы Любови Дмитриевне, вопреки элементарным правилам этикета, в парижских письмах отсутствуют. Блок ответил на них только однажды. Возможно, до Парижа уже докатилась молва: жена Блока, чтобы отомстить мужу, у которого в самом разгаре был роман с актрисой Натальей Волоховой, сама ударилась в разгул. Назывались по крайней мере три имени ее мимолетных любовников, среди них и недавний друг Мережковских, поэт Георгий Чулков. Здесь, в Париже, Белый мог излить вконец измученную душу одной лишь Зинаиде Гиппиус. Та внимательно и с показным участием выслушивала его отчаянные бессвязные монологи, охотно обсуждала подробности и детали, но лечить душу не умела, скорее – сыпала соль на раны.

Перед Новым годом у Андрея Белого обострилась давно беспокоившая его внутренняя болезнь. Началось все с поездки в театр, куда он сопровождал Зину Гиппиус и откуда еле добрался домой в пансион. Болезненная опухоль не давала возможности ни стоять, ни ходить, ни сидеть, ни лежать. Поднялась высокая температура. Во избежание разрыва нарыва и возможного в таких случаях заражения крови требовалось срочное оперативное вмешательство. В полубессознательном состоянии Белый ждал врача, вместо него появился Николай Гумилёв, оказавшийся в те дни в Париже и принесший Белому свои новые стихи. Но вместо возвышенного разговора о поэзии – бред и жар. В таком виде еле добрался до Мережковских, те быстро договорились со знакомым хирургом о немедленной операции. На другой день все было уже позади…

Зинаида Гиппиус, ежедневно навещавшая Белого в больнице, сообщала Брюсову: «<… > Больной А. Белый лежал у нас перед операцией и почти кричал от боли, которая „туго, туго крутила жгут“. Теперь все понемножку обошлось. Операция сделана, прошла хорошо, и Белый лежит кротким, веселым, больным ангелом среди ухаживающих за ним монахинь какого-то строгого католического ордена. На будущей неделе, вероятно, встанет. Тучи близких и дальних навещают его. Его ведь как-то любят и те, и другие».

Зина также оповестила и успокоила мать Белого: «Он очень подготовил свою болезнь ненормальным образом жизни, которую вел перед этим. Он бывал у нас днем, постоянно, – и последнее время мы упрашивали его раньше ложиться; но он говорил, что уже неделю не спит, до утра сидит, пьет чай и курит. Нервы расшатал себе до такой степени, что вид у него был прямо ужасный. У него слишком слабая воля, чтобы взять себя в руки, и с этой стороны я даже рада, что он проживет несколько времени в больнице, под строгим режимом. Это очень успокоит его нервы… уж очень все мы крепко и неизменно любим Вашего сына, и все думаем, и гадаем, и советуемся, как бы так сделать, чтобы ему было хорошо».

В сложившейся критической ситуации Мережковские оказались на высоте, проявив свои лучшие человеческие качества. Белый быстро поправился и постепенно втянулся в привычную жизнь. Дмитрий Сергеевич привлек гостя к работе над подготавливаемым философско-литературным сборником, хотя любимый конек Мережковского и K° – богоискательство – в наименьшей степени привлекал А. Белого. Бурные дискуссии по поводу того, каким новым содержанием должно пополниться традиционное богословие, волновали Белого лишь в той мере, в какой все это увязывалось с проблематикой символизма и понятием символа как главным опосредующим звеном между миром запредельной божественной среды, с одной стороны, и познающим субъектом (включая его религиозный опыт), с другой.

Более близкой для Белого оказалась другая тема, активно обсуждавшаяся в кругах русской интеллигенции – религия и социализм. На данной стезе уже четко определился ряд диаметрально противоположных направлений. Согласно одному из них, в религии (прежде всего в учении Иисуса Христа) содержатся все главные основоположения социалистической доктрины. Согласно другому подходу, само учение Карла Маркса по сути своей представляет новую религию (последнюю точку зрения отстаивал и развивал социал-демократ Анатолий Васильевич Луначарский (1875–1933) – будущий нарком просвещения Советской России).

У Белого давно сформировалось свое понимание этих вопросов, хотя в его подходе доминировала чисто символистская терминология. Он даже вызвался прочитать реферат «Социал-демократия и религия» в пользу парижской эмигрантской кассы. (Через три месяца текст этой лекции в виде статьи был опубликован в журнале московских символистов «Перевал».) Трудно сказать, какой отзвук получили в парижской социал-демократической аудитории мистифицированные пассажи поэта-символиста, вроде следующих «тезисов»: «Религиозное сигнализирует далям. В этом его символика. Символ и есть прообраз иного, живого. Символ скрывает истинный лик. Он – тусклые окна, из которых мы смотрим на свет. А то как бы мы не ослепли от света. <…>» Безусловно, в лекции А. Белого есть и более внятные политические откровения и прозрения. Он пишет в статье то, что говорил раньше: социал-демократия – главный и единственный организатор пролетариата – последней надежды человечества. «Образ пролетария все более и более становится образом человека вообще. Ему принадлежит творчество будущего. Его религия и будет религией человечества». Конкретное содержание этой религии будущего пока неясно. Но Белому представляется, что в ее основе должно лежать учение о Богочеловечестве, как его понимал Владимир Соловьев. Оно и составит «единую религиозную правду» Грядущего…

Конкретная реакция на символистские пассажи со стороны самих социал-демократов нам известна. Уже неоднократно упоминавшийся меньшевик Николай Валентинов попытался специально проанализировать некоторые любимые политические и социологические идеи А. Белого. Ничего путного из его затеи не могло получиться, – так сказать, по определению. Ибо Валентинов придерживался модной в начале XX века философской концепции эмпириокритицизма, которая всего-навсего являлась новейшей разновидностью классического позитивизма, а тот, в свою очередь, опираясь на данные чувственного опыта, что заведомо не сопрягалось с мистическим подходом к Мирозданию и его познанию с помощью иррациональной символистской методологии.

А. Белый утверждал: символ «есть соединение чего-то с чем-то за пределами познания»; именно этот запредельный мир вечных ценностей и есть высшая реальность, постигаемая в первую очередь путем внутренней творческой деятельности, на основе искусства и религии (точнее, искусства, в коем изначально сокрыта изначальная религиозная сущность). Поэтому для позитивиста-эмпириокритика Валентинова почти форменной абракадаброй звучали философскопоэтические откровения Белого, наподобие следующих: «Нам открывается, что единая символическая жизнь (мир ценного) не разгадана вовсе, являясь нам во всей простоте, прелести и многообразии, будучи альфой и омегой всякой теории; она – символ некоей тайны; приближение к этой тайне есть все возрастающее, кипящее творческое стремление, которое несет нас, как бы восставших из пепла фениксов, над космической пылью пространств и времен; все теории обрываются под ногами; вся действительность пролетает, как сон; и только в творчестве остается реальность, ценность и смысл жизни».