<…> У нас с Асей великолепная плоская крыша, и мы по вечерам подолгу сидим там на ковре, поджав ноги калачиком; а недалеко (20 минут ходьбы) сверкает бирюзовое, Средиземное море. Я превратился в глупого, довольного эпикурейца: собираю ракушки, читаю арабские сказки и говорю глупости Асе. <…> Но я доволен, счастлив, чувствую, как с каждым днем приливают силы: наконец-то, после 6 безумных лет, состоящих из сплошных страданий, я успокоился. Я беспокоюсь только, что счастье, мне посланное, вдруг… оборвется. Милый Шура, беги Ты от суеты, людей, Петербурга, литераторов: все это – мерзость, жидовство, гниль и безрезультатная истерика. Жизнь может быть прекрасной, а ее портят… люди».
Работалось Белому вовсе не так, как хотелось, и уж во всяком случае не так, как грезилось дома, в России. Одиночества он не ощущал, – напротив, в заповедных и сакральных местах только усилилось его глубокое чувство единения со Вселенной. Сопричастность Мирозданию он перенес на жену, которую, подобно Данте, космизировал в проникновенном стихотворении с кратким названием «Асе» (где перечислены навсегда запомнившиеся им места на Сицилии и в Тунисе):
В безгневном сне, в гнетуще-грустной неге
Растворена так странно страсть моя…
Пробьет прибой на белопенном бреге,
Плеснет в утес соленая струя.
Вот небеса, наполнясь, как слезами,
Благоуханным блеском вечеров,
Блаженными блистают бирюзами
И – маревом моргающих миров.
И снова в ночь чернеют мне чинары.
Я прошлым сном страданье утолю:
Сицилия… И – страстные гитары…
Палермо, Монреаль… Радес… Люблю!..
Прожив в Тунисе чуть более двух месяцев, Белый и Ася через Мальту перебрались в Египет. Капитан грузового судна, взявший их пассажирами, уговаривал понравившихся ему русских ехать с ним до Цейлона или Японии, куда направлялся корабль. И они бы непременно согласились, но деньги давно кончились, а очередной перевод из Москвы ждал их в Каире. В Египте – новые, ни с чем не сравнимые впечатления. На всю жизнь запомнились пирамиды в Гизе, на одну из которых он вместе с Асей совершил восхождение. Ну и конечно же – сфинкс, поразивший писателя в самое сердце. Блоку он писал из Каира 2/15 марта 1911 года:
«Милый Саша! Вчера была для меня незабываемая минута. Я глядел с полчаса, не отрываясь, в глаза сфинксу; из песков над песками глядит сфинкс огромными живыми глазами; и каждую минуту меняется выраженье его чудовищного лица: сначала он был грозный, потом насмешливый, испуганный, грустный, нежный, как ангел, прекрасный. Луна ослепительно горела, освещая пустыню. Черные привиденья феллахов одиноко застывали здесь и там. И надо всем два безумных конуса – пирамиды. Нежно любящий. Б. Бугаев».
Аналогичные впечатления в его письме к матери: «Пишу Тебе, потрясенный Сфинксом. Такого живого, исполненного значением взгляда я еще не видал нигде, никогда. <….> На голубом небе, прямо из звезд в пустыню летит взор чудовищного сфинкса; и он – не то ангел, не то – зверь, не то прекрасная женщина». Позже в путевых очерках писатель, поведав историю открытия уникального древнеегипетского памятника, еще раз во всех подробностях описал и собственные ощущения, испытанные во время «стояния перед сфинксом»: «В образе выразима предельность: беспредельному выражения нет; образы беспредельного были бы без-образны. <… > Безобразие беспредельности выше самой красоты. И таков Сфинкс. <… > Террористический акт над современной душой человека произвел Египет, выбросив нам из веков безумное изваяние Сфинкса. <…> Сфинкс переходит все человеческие меры: он – отчетливо воплощенная безмерность; и ужасно, что безмерность эта вложена в человекоподобный образ: во-ображена – воображена. <… > Взглянувши на чуждое выражение сфинксовой головы, мы начинаем чувствовать, как срывается в нас дно человеческой личности: и само в себя в нас проваливается „я“: здесь – окаянство, здесь – мерзость, здесь – гениальная провокация; здесь на безмерном разбит символизм геометрических фигур: как будто на хеопсовом треугольнике наметилось вдруг лицо; как будто бы то лицо стало образом и подобием лиц человеческих; как будто бы прародимый хаос (выделено мной. – В. Д.) мгновенно предстал перед нами после многомиллионного бегства человеческих поколений от его чудовищных стран: мы убегали от прародимого ужаса и тогда, когда были комочками слизи, далее убегали мы, ставши подобием червей, а когда мы стали обезьянами, бездна легла между нами и прародимым. И вот оно, прародимое, нас настигло, заглянуло в глаза сфинксовой головой; красноречивая его немота снова заговорила с нами. <…>
Кажется нам, будто Сфинкс полетел через время; тяжкие грузы с него свалились в прошедшие времена; все те во впадинах мягко лежавшие тени завуалили нежно просветленное это лицо; успокоенно смотрит на вас луны бирюзовым налетом; неземные глаза исполнились негой, томно темнясь легкой грустью о земном, пережитом. Он останется в памяти вашей ангелом.
Тайны путей, культур и последних судеб человечества, чудесно переходящие друг в друга, во взор сфинксовой головы отпечатались единовременно: эфиопское идиотское лица выраженье с небесной истомой и негой сочетались в их таинственно связующей грусти; и безносая, дикая окаянная голова есть воистину голова крылатого ангела; с пресыщением сочеталось здесь острое любопытство; быстрота с окаменелой мертвенностью ушатого, головного убора, от которого праздно так отвалились куски; бремя безумное лет углубило лица кривые облупины, чтобы ныне младенческая улыбка заиграла весело на тысячелетнем лице.
Более получаса я в песке просидел перед Сфинксом; вместе с ним преодолевал тернистые круги какого-то вечного, искони ведомого пути. Зверь, труп, эфиоп, титан, ангел из облупленного лица на меня смотрели по очереди; но и зверь, и труп, и титан, и ангел единовременно были даны в том лице; зверь, труп, титан, ангел образовали круг его головы, из которого просунулось прародимое время: прародимое время просунулось мне шептать все о том, что его, времени, больше уже не будет; что оно, время, отныне и альфа и омега. Все то было загадано в Сфинксе единовременно; и развертывая во времени те обрывки сфинксового бессмыслия, мне осмысливались мгновенно и пути, и последние судьбы: этот смысл пролетал вихрем; пролетев, ускользал».
На протяжении всего творческого пути Андрея Белого сфинкс являлся для него одним из самых значимых символом, даже – сверхсимволом. Он вполне мог бы назвать гигантское древнее изваяние Царем символов. (Вспомним, что еще весной 1906 года на основании доклада, сделанного «на башне» Вячеслава Иванова, Белый опубликовал статью «Феникс», где вечно возрождающейся огненной птице противостоял сфинкс – носитель более глубокого, но темного, космического Начала.) В главном своем романе Белый и столицу тогдашней России – Петербург – отождествил со сфинксом. (Блок пошел еще дальше, объявив в «Скифах» сфинксом всю Россию):
Россия – Сфинкс. Ликуя и скорбя,
И обливаясь черной кровью,
Она глядит, глядит, глядит в тебя,
И с ненавистью, и с любовью!..
В эпилоге к роману «Петербург» Белый перенес некогда испытанные им впечатления от сакрального общения со сфинксом на одного из главных (анти)героев – Аблеуховамладшего, закончившего свою жизнь в тени египетских пирамид и большого сфинкса:
«Пламень солнца стремителен: багровеет в глазах; отвернешься, и – бешено ударяет в затылок; и пустыня от этого кажется зеленоватой и мертвенной; впрочем – мертвенна жизнь; хорошо здесь навеки остаться – у пустынного берега.
В толстом пробковом шлеме с развитою по ветру вуалью Николай Аполлонович сел на кучу песку; перед ним громадная, трухлявая голова – вот-вот – развалится тысячелетним песчаником; – Николай Аполлонович сидит перед Сфинксом часами.
Николай Аполлонович здесь два года; занимается в булакском музее. „Книгу Мертвых“ и записи Манефона толкуют превратно; для пытливого ока здесь широкий простор; Николай Аполлонович провалился в Египте; и в двадцатом столетии он провидит – Египет, вся культура, – как эта трухлявая голова: все умерло; ничего не осталось».
Но собственный вывод – «все умерло, ничего не осталось» – не был применим к самому Белому. Им двигала жажда жизни, жажда познаний, жажда новых впечатлений. По первоначальным планам молодожены намеревались двинуться дальше вглубь Африки – в Судан (если по суше) или в Гвинею (если по морю) и даже в местность между Того и Либерией, где немецкий этнограф и археолог Лео Фробениус открыл остатки древней цивилизации йоруба, которую многие поспешили связать с Атлантидой. Однако материальные трудности заставили Белого и его спутницу отказаться от широкомасштабных планов, и в начале апреля они отбыли из Египта в Палестину, намереваясь встретить в Иерусалиме Пасху.
Щемящая тоска по Родине нигде и ни на минуту не оставляла А. Белого. Из письма Блоку из Каира от 21 марта (3 апреля) 1911 года: «<…> Пусть мы разные, но то „психология“, но Русь, будущее, ответственность – не „психология“ вовсе, и как же не радоваться; мы – русские, а Русь – на гребне волны мировых событий. Русь чутко слушает и ее чутко слушают. Я, Ты, мы не покинуты в сокровенном; за нами следят благие силы, не покинут нас, поскольку мы – русские. Тише, скрытнее, медленнее, важнее – вот мое желание. А там, в великом деле собирания Руси, многие встретятся: инок, солдат, чиновник, революционер, скажут, сняв шапки: „За Русь, за Сичь, за козачество, за всех христиан, какие ни есть на свете“… И от поля Куликова по всем полям русским прокатится: „За Русь, за Сичь, за козачество, за всех христиан, какие ни есть на свете“… (Пересказ текста из любимой повести Гоголя „Тарас Бульба“. – В. Д.). Аминь».
Посещение Святых мест только усилило патриотическое настроение Белого. Из Иерусалима на Пасху он отправил Блоку письмо следующего содержания: «Милый Саша! Измученные семью казнями египетскими: 1) блохами, 2)