kalokagathos, в котором прекрасное и доброе взаимно проникают, как бы химически окрашивают друг друга и являют собой совсем новое качество: прекраснодоброго.
Это значение скрыто звучит в настойчивых утверждениях Б. Н. принципа единства формы и содержания (как неразложимого формосодержания), – принципа, который лежит в основе его понимания символизма.
Еще в 1906 г. он писал: „Когда мы говорим о формах в искусстве, мы не разумеем чего-то, отличного от содержания“ („Символизм“).
А в 1932 г., уже подводя итоги прошлого, он пишет, что символизм есть „самосознание творчества, как критицизм“, он противопоставляет себя школам там, где эти школы нарушают основной лозунг единства формы и содержания („Между двух революций“).
И в „Symballo“, и в kalokagathia, и в учении о ритме в Б. Н. совершенно неожиданно и не узнанная никем проговорила Греция.
В искусстве слова к безусловно прекрасно-доброму он относил прежде всего: Пушкина, Толстого, Диккенса (особенно „Давид Копперфильд“), Шекспира – творца „Гамлета“ и „Короля Лира“… <…>»
Остается добавить, что культ высокой нравственности и преклонение перед высшими эстетическими идеалами (куда, помимо всего прочего, входит возвеличивание всего живого, природных ландшафтов, всего окружающего мира – вплоть до бесконечного Космоса) не ограничивался у А. Белого только двумя составляющими калокагатии – «добром» и «красотой»; как и у Пифагора, сюда добавлялась еще и «истина». Получилась «золотая триада»: истина – добро – красота, которая прошла через всю мировую философию, особенно русскую, где она сделалась, к примеру, альфой и омегой учений Владимира Соловьева и Павла Флоренского.
Космос города Москвы (в романе «Москва») отличен от космоса города Петербурга (в романе «Петербург»). Если последний – геометрически правильный и беспрекословно упорядоченный волей Петра Великого спинозианский мир,[61] то патриархальная Москва – более походит на вихревую картезианскую Вселенную.[62] Помимо самого автора – А. Белого (слова «вихрь», «вихревой», «вихрево» – лексическое гнездо его любимых понятий), – это осознали немногие. К их числу можно отнести известного литературоведа, профессионального революционера, главного редактора первого советского литературного журнала «Красная новь» Александра Константиновича Воронского (1884–1937). В 1928 году он опубликовал статью, посвященную творчеству А. Белого под названием «Мраморный гром», где чутко уловил космистскую направленность романов из эпопеи «Москва»: «В этом мире хаоса, стихии, невнятицы, бессмыслицы, огненных бредов, чудовищных кошмаров единственным надежным оплотом является наше „я“ с его разумом. Ураганы красного мира, космические вихри, черные пустоты и провалы разбиваются о твердь нашего „я“. Оно подобно духу Божию, который носился над бездной, слову, из которого все начало быть, свету, торжествующему над тьмой. Будущие космические океаны лижут порог нашего сознания, готовы затопить, поглотить его, но оно выдерживает этот гигантский напор; наше „я“ связует мир хаотических явлений, вносит в них порядок, гармонию, и из сумятицы жизни встает новый мир во всей своей прочной данности и непреложности» (выделено мной. – В. Д.).
Художественные же достоинства (на грани с поэтическими открытиями) «московской саги» А. Белого тонко подметил другой авторитетный критик и теоретик литературы Борис Михайлович Эйхенбаум (1886–1959): «<…> Роман А. Белого – событие огромной литературной важности, которое можно приравнять только к какому-нибудь научному открытию. Здесь А. Белый не только эволюционирует, развивая свои прежние принципы, но и смело вступает на путь, намеченный удивительной прозой Хлебникова. Это уже не просто „орнаментальная проза“ – это совершенно особый словесный план, это своего рода выход за пределы словесных тональностей: нечто по основным принципам аналогичное новой музыке. Уже нет „описания“ как такового (с разделением на „слово“ и „предмет“), как нет и „повествования“. Вы оказываетесь в совершенно своеобразной, чисто словесной атмосфере, которая кажется неразложимой. Откровенно метризованная (даже в диалоге!), проза эта, насыщенная новообразованиями и всевозможной словесной игрой, кажется абсолютно в себе замкнутой – абсолютным словом».
Представление об оригинальной стилистике А. Белого и «вихревой космизации» Москвы дают начальные абзацы романа «Московский чудак»:
«Москва!
Разбросалась высокими, малыми, средними, золотоглавыми иль бесколонными витоглавыми церковками очень разных эпох; под пылищи небесные встали – зеленые, красные, плоские, низкие или высокие крыши оштукатуренных, или глазурью одетых, иль просто одетых в лохмотья опавшей известки домин, домов, домиков, севших в деревья, иль слитых, – колончатых иль бесколонных, балконных, с аканфами, с кариатидами, грузно поддерживающими карнизы, балконы, – фронтонные треугольники домов, домин, домиков, складывающих– Люлюхинский и Табачихинский с первым, вторым, третьим, пятым, четвертым, шестым и седьмым Гнило-зубовыми переулками. <… >
Здесь человечник мельтешил, чихал, голосил, верещал, фыркал, шаркал, слагаясь из робких фигурок, вьюркивающих из ворот, из подъездов пропсяченной, непроветренной жизни: ботинками, туфлями, серо-зелеными пятками иль каблучками; покрытые трепаными картузами, платками, фуражками, шляпами – с рынка, на рынок трусили; тяжелым износом несли свою жизнь; кто – мешком на плече, кто – кулечком рогожевым, кто – ридикюльчиком, кто – просто фунтиком; пыль зафетюнила в сизые, в красные, в очень большие носищи и в рты всякой формы, иванящие отсебятину и пускающие пустобаи в небесную всячину; в псине и в перхоти, в злом раскуряе гнилых Табаков, в оплеванье, в мозгляйстве словесном – пошли в одиночку: шли – по двое, по трое; слева направо и справа налево – вразброску, в откидку, враскачку, вподкачку.
Да, тысячи тут волосатых, клокастых, очкастых, мордастых, брюхастых, кудрявых, корявых пространство осиливали ногами; иль – ехали».
Читать прозу Белого трудно, невероятно трудно – особенно в больших количествах. Но это лишь в том случае, если подходить к романам из незавершенного цикла «Москва» с позиций критического реализма. А вот этого как раз делать и не нужно, хотя и здесь у Белого есть великий и бесспорный союзник – Гоголь. Но относятся ли фантасмагорические шедевры последнего (например, «Ночь перед Рождеством», «Страшная месть», «Пропавшая грамота», «Вий», «Нос») целиком и полностью к реализму? Прозу Белого лучше всего воспринимать как возможность приобщения к космическо-вихревой стихии, чутким наблюдателем, летописцем и пропагандистом которой он был на протяжении всей своей многотрудной литературной и нелитературной жизни.
В романе «Москва» вновь проявилось также и провидческое дарование писателя. Описывая теоретические изыскания профессора-математика Коробкина, Белый предсказывает создание не только лучевого, но и ядерного (электронного) оружия и бомбы, которая «взорвет весь мир»… 1-ю часть трилогии «Москва» – «Московский чудак», где содержатся эти провидческие идеи, писатель завершил 24 сентября 1925 года, а в середине июня следующего года читатели уже держали пахнущую типографской краской книгу в руках.
У романа сразу же появились искренние почитатели и среди них – Всеволод Мейерхольд, буквально загоревшийся желанием осуществить постановку романа в своем экспериментальном театре и немедленно заказавший автору инсценировку. Белый хорошо знал Мейерхольда еще с дореволюционных лет, когда тот тяготел к символистам и поставил на петербургской сцене блоковский «Балаганчик». Еще более близкие отношения сложились у Белого с женой Мейерхольда – Зинаидой Райх – еще с той поры, когда она была замужем за Сергеем Есениным (родившийся в этом браке сын Константин даже считался крестником Белого).
На протяжении многих лет близкие по духу Мейерхольд и Белый тесно общались, бывали друг у друга в гостях, обменивались письмами. Переписка сохранилась, она лучше всего свидетельствует об уровне доверия между режиссером и писателем. Так, 5 марта 1927 года А. Белый писал из Кучина:
«Дорогой Всеволод Эмилиевич, голубчик, не сердитесь на меня. И выслушайте; если выслушаете, то поймете меня вполне.
Здоровье мое – слабое; я уже давно еле передвигаю ноги; не будь кучинской жизни, я, вероятно, отправился бы на тот свет. Вы, вероятно, не представляете себе, что значит жить вне Москвы; иначе Вы меня не вызывали б с такой легкостью.
Опишу Вам мою жизнь. У меня сейчас две больших незаконченных книги; одна под заглавием „История самосознающей души в пяти последних столетиях“. Это ответственная книга, требующая усиленной разработки материала; я всегда в очередном чтении конспектов, в обросте мыслями; когда я обрастаю мыслями, я их таскаю всюду за собой. Но в обстании (так!) Москвы, ее спешки, ее совершенно иного ритма я со всеми домыслами попадаю в положение, заставляющее меня переживать боль почти физическую; именно: все, начиная от близких друзей, московским ритмом вынужденные стать в совершенно иное положение к жизни, пребывают вне того мира, который я таскаю с собой. И я оказываюсь в положении человека, влачащего огромный шлейф, не видный другим, но совершенно реально ощущаемый мною; и этот шлейф бывает весь истоптан.
Во-вторых: у меня другая книга, которой горит сердце; и она – не дописана; и над ней думы, как урвать время для нее.
В-третьих, – давно прошла крайняя пора во всех смыслах двигать второй том „Москвы“, а я, ушедший в другую обитель, в две обители двух задуманных книг, которые – два нежно любимых существа, и так терзаюсь саморазрывом: как связать 3 линии, требующие каждая отдачи до конца, так что и 48 часов в сутки не хватило бы, чтобы распределить материал дневных и ночных дум, в которых ушел и которыми держусь.