итературного и театрального мира. На трибуне Вс. Мейерхольд, Б. Пастернак, М. Пришвин, Вс. Вишневский. Председательствующий на вечере Вс. Мейерхольд делает краткое вступительное слово. Он характеризует А. Белого как писателя, который „сейчас активно включился в строительство нашей новой литературы и проделывает это с большим энтузиазмом и горячностью“». Сохранились тезисы вступительного слова А. Белого на обоих «вечерах».
«1. Особенность моей прозы
Объяснение особенностей моей прозы (она – интонационна); я не пишу за письменным столом, а на ходу; мои романы – поэмы, в которых стихотворные строчки ради экономии места не означены; но фразы сочинены так, как лирический поэт сочиняет строчки; ему нужны ноги для отбивания ритма; и даже руки для жестов; меня надо декламировать, а не читать: см. по этому поводу статью В. Маяковского („Как делать стихи?“ – В. Д.); он объясняет, как он сочиняет стихи (V-й том Собрания стихотворений В. Маяковского): кто меня читает глазами, летя по строчкам с быстротой курьерского поезда, а не произносит внутренне слово за словом, соблюдая показанные автором паузы, тот автора не поймет, сломав себе шею о ритм. Исполнение автора – демонстрация особенностей прозы.
2. Почему я так непонятен
Непонятность моей прозы вытекает из вышесказанного; художественные вещи, где проработано каждое слово и где каждый знак препинания – не зря, хотят абстрактно глотать так, как авантюрные романы: огромными дозами; попробуйте скороговоркой отбарабанить „Евгения Онегина“; от эдакого чтения у читателя на лоб полезут глаза.
3. Живая книга и живой писатель
Почему я не пишу за письменным столом, а произношу свои романы, записывая их на клочках бумаги – в полях, в лесу, на прогулках? Потому что я как бы говорю с читателем с эстрады; я писатель-исполнитель; и держусь мнения, что живая книга будущего – не книга вовсе, а аудитория, или звуковое кино. <… >
4. Как писать и как читать
И писатель, и читатель учатся друг у друга; писатель учится понимать спрос, принимая его из рук в руки; читатель учится умению читать; искусство чтения, литграмота, должна быть так же распространена, как и политграмота; наряду с мобилизацией научных знаний должны быть мобилизованы и писатели; они должны учить читателей своим станкам (орудиям производства). <…>»
Все это время писатель продолжал работать над мемуарами. Он как бы заново переживал далекое и недавнее прошлое, основные вехи истории символизма и события, связанные с литературной деятельностью наиболее ярких его представителей. Со смертью Федора Сологуба, последовавшей 5 декабря 1927 года, русский символизм как бы подвел окончательную черту под историей своего развития. Хотя за границей по-прежнему проживали и творили многие его видные представители – Дмитрий Мережковский и Зинаида Гиппиус, Вячеслав Иванов и Константин Бальмонт, они были полностью оторваны от родины и обитали точно на другой планете. В России знаменосцами Серебряного века оставались Андрей Белый и Максимилиан Волошин, Анна Ахматова и Осип Мандельштам. Однако последним защитником «символистской баррикады» мог считаться один Белый. Он и сам это прекрасно осознавал. Не далее как в марте 1928 года на одном дыхании написал важнейший (как он считал) и, по существу, программный трактат под названием «Почему я стал символистом и почему я не перестал им быть на всех фазах моего идейного и художественного развития»,[67] где не отрекся ни от одного своего некогда написанного или высказанного слова. (В первоначальном варианте этого эссе после слова «символистом» стояло еще «и антропософом»: от своих антропософских увлечений он тоже не собирался отрекаться.)
С двумя отечественными представителями великой когорты поэтов Серебряного века ему еще предстояло увидеться и с обоими – в Коктебеле: с Максом Волошиным – в сентябре 1930 года и с Осипом Мандельштамом – в июне– июле 1933 года (уже после смерти Макса, последовавшей 11 августа 1932 года). Обе эти встречи стоят того, чтобы о них рассказать поподробнее. Летом 1930 года Белый с женой отдыхал в Крыму, в Судаке, где в бешеном темпе заканчивал вторую часть романа «Москва». Перед возвращением домой и по окончании срочной работы решено было в ответ на неоднократные приглашения Макса заглянуть в Коктебель. Поэт Всеволод Рождественский стал свидетелем общения старых друзей, о чем рассказал в частном письме:
«Здесь несколько дней гостил Андрей Белый, поразивший меня огненной молодостью своего духа, необычайной внешней оживленностью, парадоксальностью суждений и голубым пламенем совершенно юношеских, немного раскосо поставленных глаз. Рассказывая о своем пребывании на Кавказе, спорил с М[аксимилианом] А[лександровичем] о своей книге „Ритм как диалектика“, делился отрывками воспоминаний. От всей его личности веет и безумием и гениальностью. Давно уже, со времен Блока, не встречал я человека с такой яркой, взвихренной костром, душой. Эпоха Великого Символизма в последний раз наяву прошла перед моими глазами, опалив своим дыханием мои легкие, уже привыкшие к воздуху низин».
Спустя три года, снова приехав в Коктебель, Белый посетил на вершине горы Кучук-Енишар могилу давнего друга, которого называл «Орфеем, способным оживить камни». Здесь тоже лежал простой надгробный камень – свидетельство окончательного посмертного слияния Макса с боготворимой им Природой. По просьбе вдовы умершего друга Белый написал небольшой мемуарный очерк под названием «Дом-музей М. А. Волошина», в нем есть такие слова: «<…> Сама могила его, взлетевшая на вершину горы, есть как бы расширение в Космос себя преображающей личности…»
Тогда же Белый познакомился и с Мандельштамом. Оба писателя с женами приехали в Крым по путевкам Литфонда, им вчетвером даже пришлось сидеть за одним обеденным столом. Но полного сближения не случилось – по причине скептического отношения Мандельштама к антропософии: со свойственной ему прямотой, граничащей с бестактностью, он отпустил несколько неуклюжих замечаний в адрес антропософов как таковых, но тем самым задел за живое и Белого, и Клавдию Николаевну. Отсюда и достаточно постное мнение о Мандельштамах, высказанное им в посланном из Коктебеля письме писателю Федору Гладкову (с ним Белый сблизился в последние годы жизни): «Из писательской братии кроме меня, Мандельштама с женой да Мариенгофа – никого; оба мне далеки; но с Мариенгофом относительно легко: он умеет быть любезно-далеким и легким. А вот с Мандельштамами – трудно; нам почему-то отвели отдельный столик; и 4 раза в день (за чаем, обедом, 5-часовым чаем и ужином) они пускаются в очень „умные“, нудные, витиеватые разговоры с подмигами… <…> и приходится порою бороться за право молчать во время наших тягостных тэт-а-тэт'ов».
И все же два крупнейших поэта Серебряного века – Мандельштам и Белый – не могли не найти общий язык. Они выкрадывали время, чтобы пообщаться без жен: уединялись где-нибудь на пустынном берегу моря и увлеченно делились друг с другом творческими планами. Мандельштам работал в то время над эссе «Разговор о Данте» и зачитывал Белому отделанные отрывки. В свою очередь, А. Белый рассказывал о своих изысканиях в области стихотворной ритмики, работе над словарем рифм, мемуарами и монографией «Мастерство Гоголя».
Тогда-то у Белого от перегрева на солнце и случился первый роковой удар – обморок, вызванный, как стало известно только потом, кровоизлиянием в мозг. Тошнота, слабость, мучительные головные боли, полная потеря работоспособности заставили писателя перебраться в «музыкальную комнату» волошинского Дома поэта (раньше он занимал соседствующий домик, также принадлежащий теперь Литфонду) и перейти на постельный режим. Когда спустя почти две недели самочувствие несколько нормализовалось, они с Клавдией Николаевной с величайшими предосторожностями вернулись в Москву и вновь поселились в полуподвале на Плющихе.
Собственной квартирой в строящемся кооперативном «писательском доме» в Нащокинском переулке, где Белый числился пайщиком, пока и не пахло. Между тем приближался срок представления последней части мемуаров, к написанию которых он еще и не приступал. Писать приходилось через силу, прежней титанической работоспособности как не бывало, головные боли не отпускали ни на день. И тут Белому пришлось пережить новый удар, по существу, его доконавший. В конце ноября вышел в свет второй том его воспоминаний «Начало века», ему было предпослано предисловие, написанное Л. Б. Каменевым и явившееся полной неожиданностью для Белого (его никто даже не поставил в известность о таком «соавторстве»). Бывший председатель исполкома Моссовета и строптивый партийный оппозиционер ныне пребывал в жесточайшей опале и, по личному ходатайству М. Горького, возглавлял издательство «Academia». Тем не менее былой идеологической спеси у одного из «штрейкбрехеров революции» нисколько не поубавилось, и он обрушился на воспоминания Белого с беспрецедентно разнузданной критикой. В чем только не обвинял Каменев автора, как только не изощрялся в «марксистской критике»:
«С писателем Андреем Белым в 1900–1905 гг. произошло трагикомическое происшествие: комическое, если взглянуть на него со стороны, трагическое – с точки зрения переживаний самого писателя. Трагикомедия эта заключалась в том, что, искренне почитая Себя в эти годы участником и одним из руководителей крупного культурно-исторического движения, писатель на самом деле проблуждал весь этот период на самых затхлых задворках истории, культуры и литературы. Эту трагикомедию Белый и описал ныне в своей книге „Начало века“. <… >
Литературно-ходожественная группа, описываемая Белым, по своему составу, по своей идеологии, по своей психологии есть продукт загнивания русской буржуазной культуры, а отнюдь не предшественница, не провозвестница сил, эту „культуру“ ликвидировавших. Гниение, как известно, может сверкать пурпуром и златом, блистать „золотом в лазури“. Но это все же гниение, распад, перерождение и нежизнеспособная комбинация пораженных болезнью элементов. Загнивание русской буржуазной идеологии приняло, в силу ряда исторических причин, своеобразные формы. У русской буржуазной идеологии не было буйной молодости. Пораженная в детстве болезнью старческого маразма, она не дала ни Вольтера, ни Гёте, ни Байрона. Придавленная крепостническим государством, с которым с момента своего появления она была связана тысячью нитей и с которым всегда искала компромиссов, и до смерти напуганная социализмом, она в высшей области культуры, в сфере общих идей, философии, искусства и литературы оказалась способной лишь на метания, в которых центральное место занимали поиски утешениями успокоения. В основном идейные конструкции, созданные русской буржуазной интеллигенцией в эпоху 1900–1917 гг., были системами самообороны против пролетарской революции. Ни сочувствие политическому освобождению от явно пережившего себя царизма, ни заигрывание с эсерами или – в меньшей мере – с меньшевистской социал-демократией, ни в коей мере не противоречат этому общему характеру идейной продукции буржуазной интеллигенции. Мережковский и Гиппиус могли заигрывать с бомбистами, Блок тяготеть к расплывчатому народничеству, Андрей Белый – к