Андрей Битов пишет: «Левушке казалось, что он отца не любит. С тех пор как он себя помнил, он был влюблен в маму, и мама была всегда и всюду, а отец появлялся на минутку, присаживался за стол, статист без реплики, и лицо будто всегда в тени. Неумело, неловко пробовал заиграть с Левой, долго выбирал и тасовал, что же сказать сыну, и наконец говорил пошлость – и Лева запоминал лишь чувство неловкости за отца, не запоминая ни слов, ни жеста, так что, со временем, каждая мимолетная встреча с отцом (отец всегда был очень занят) выражалась лишь в этом чувстве неловкости, неловкости вообще… Часто и понемногу видя отца, не знал Лева даже, какое у него лицо: умное ли, доброе, красивое ли…»
Об истоках этой отстраненности и взаимного непонимания в своих дневниках пишет О. А. Кедрова. В частности, воссоединение семьи в Ревде стало одновременно радостным и мучительным событием.
Читаем: «Несостоятельный в тех трудных условиях, неприспособленный, был он (Горя) недоверчив, замкнут в себе, было ему жить трудно вообще, а тогда тем более. Как-то он мне сказал: “Вас трое, я – один”».
Такое противопоставление могло возникнуть в голове только абсолютно одинокого человека, отставленного от семьи (и отставившего самого себя от нее), смирившегося с этим отставлением, не имевшего, по словам Ольги Алексеевны, «веры в добро, людей, возможности в своей профессии, в Бога», обреченного жить в «слабой позиции». Но если у взрослых подобного рода самоидентификация вызывала жалость и стремление помочь, то у детей, инстинктивно тянущихся к сильному, деятельному, позитивному, лишь отторжение. Стало быть, вот откуда у Левы Одоевцева это неприятие отца: он просто стесняется его любить, потому что, как ему кажется, любить его просто не за что.
Автор, безусловно, видит в своем главном герое и себя, и своего отца Георгия Леонидовича Битова одновременно, отождествляет себя с ними, совмещает несовместимые на первый взгляд образы в надежде разобраться в собственных чувствах.
У Евангелиста сказано: «Сын ничего не может творить Сам от Себя, если не увидит Отца творящего: ибо, что творит Он, то и Сын творит также. Ибо Отец любит Сына и показывает Ему все, что творит Сам».
Но лишь со временем, с обретением житейской мудрости и опытности сочинитель сможет распознать творчество отца, стать его сотворцом…
А пока идет война.
Из «Постсткриптума» Андрея Битова: «Я смотрел в окно… я увидел отца, и он назвал меня по имени. По-видимому, это первое воспоминание об отце, поскольку он был эвакуирован с заводом до начала моей памяти. Затем опять отрезок памяти стерт…»
И автору ничего не остается, как смотреть на миниатюрную фотокарточку, на которой изображен стриженный под машинку испуганный пятилетний мальчуган.
На обороте карточки надпись, сделанная перьевой ручкой: «Ревда. 1942 г. Июль».
Смотрит он на нее сквозь короткофокусную линзу («Как в линзе – короткий фокус слез», А. Г. Битов), что позволяет увидеть не только перепуганного ребенка, но и людей, его окружающих, обстоятельства и события…
В ноябре 1943 года Ольга Алексеевна с детьми переехала в Ташкент, где в эвакуации находились ее мама Александра Ивановна и сестра Екатерина Алексеевна. В это же время Георгий Леонидович убыл из Ревды в долгосрочную командировку сначала на Украину, а затем в Подмосковье.
В Ленинграде они встретятся лишь в декабре 1944 года.
О. А. Кедрова вспоминала: «Формальное разрешение на наш отъезд в Ташкент маме помог получить ее старинный знакомый – депутат Верховного совета Романовский. И вот опять дорога. До Свердловска нас провожал Горя. По льду замерзшего пруда у плотины тащили саночки с вещами. В Свердловске пересадка… За бутылочку спирта проводница впустила нас в вагон, неосвещенный и набитый узбеками; все двери подошедшего поезда наглухо были закрыты… Приехали мы сюда (в Ташкент) на девять часов раньше срока… Носильщик вывалил нас на площадь, подозвал ишака. Нашего закоулка ишачник не знал. Обступили нас какие-то узбеки… Все это вижу ярко: деревья, улицу, мамину комнату без двери с занавеской из простыни… круглую печку, в которой на угольях варился мною обед, окно в сад… базар и персики. Приносить их можно было только в жесткой таре, а откусывать – наклонившись. Как их, такие, люблю!»
Взгляд автора на самого себя в пятилетнем возрасте спустя годы найдет свое отражение в рассказе «Бабушкина пиала», написанном Битовым в 1963 году. Взгляд, разумеется, сквозь призму воспоминаний, наложенный на рассказанное родителями, на обрывки-вспышки памяти. То есть прием, с которым мы уже столкнулись, описывая эпизод в трамвае, – своего рода объемное, стереоскопическое изображение, когда знание первоисточника (дневниковых записей О. А. Кедровой) позволяет читателю проникать в текст вслед за автором, который к моменту этого проникновения уже находится во вполне сознательном возрасте (из интервью Андрея Битова: «И когда в 43-м году мы добрались наконец до бабушки в Ташкент, местные спрашивали маму: “Почему вы русская, а ваш сын узбек?”»), и даже становиться его (текста) неотъемлемой частью.
Итак, читаем в рассказе: «Мне было пять. Через всю взбаламученную войной страну мы пробирались к бабушке в Ташкент. Мы уходили от блокады. Добирались мы долго и трудно, и мало что удержалось в непонимавшей детской памяти…
В теплушке на меня свалилась стремянка с грузным пассажиром. Это было больно. Выбежав выменивать хлеб, от поезда отстала мама. Это было страшно. Я завшивел. Это было противно. Нечего было есть. Это был голод…
А потом нас окружили черномазые оборванные мальчишки и предлагали поднести и подвезти. Они были стремительны и шумны и двигались с неправдоподобной легкостью. И я их боялся. А мама им не верила. И мы пошли сами, волоча пожитки, потерявшие смысл и форму. Вертлявые мальчишки постепенно отстали. Мы оказались одни. Мы не знали, куда идти, а прохожие нехорошо на нас смотрели и не объясняли дороги.
А все кругом было другое: горячее солнечное небо, глиняные заборы с жирными тенями, неразрушенные чистенькие домики, сады… И тишина. Непривычная тишина пустых глиняных улочек.
Мы брели, не понимая куда. Собственно, не понимала мама, а я тащился за ней. Мы брели, никого не спрашивая. Мы были у цели, и мама увидела, что у нее уже давно нету сил. У нее не было сил, и она удивлялась, что мы – у цели.
И мы брели…
И вдруг, завернув за толстый глиняный угол, мы столкнулись с бабушкой. Мама издала что-то нечленораздельное, а я не узнал бабушку… Тут меня обняла какая-то ласковая, теплая волна и увлекла. А я подчинился и уже не заметил, как мы пришли. Но это уже было сказкой… ласковая и теплая волна снова подхватила меня, и я очутился в бабушкиной комнате. Там было прохладно. Чистая, высокая кровать выросла перед моим носом. Сквозь забавные соломенные штуки прыскало тоненькими струйками солнце и испещрило чистый, натертый пол. И во всем этом царила, ласкала, смеялась бабушка. Но самое главное был стол. Он прочно наступил на пол толстыми дубовыми ногами. На нем были белая тяжелая скатерть и какие-то холмики (что-то покрытое салфетками). А на виду стояла ваза с непонятными фруктами. А еще выше, на фруктах, стоял золотой стаканчик, и из него выглядывал кусочками сахар. Настоящий белый сахар.
Я стоял, ухватившись за скатерть, и смотрел вверх. И опять что-то неуловимое, подчиняющее, теплое рассыпалось рядом со мной. Это смеялась бабушка. Она поцеловала меня в сосредоточенно заломленную голову и снова увлекла, а я забылся, подчинившись этой волне, и очнулся за столом, вымытый и переодетый. Я ел что-то очень вкусное и смотрел на сахар… Опять бабушка засмеялась – и я уже пил чай вприкуску. Я брал своими руками фантастически белый сахар и пил чай из невиданной чашки. Она была без ручки, и я не мог найти, где эта ручка отломалась. А бабушка объяснила, что чашка такая и была, что это настоящая узбекская пиала. Я пил чай из пиалы. Вокруг нее, крадучись, ходили парами странные ежики. У них были красные животы и зеленые спины, и ходили они на задних лапах. А потом я уснул – и увидел, что всюду лежит ослепительно белый сахар. Вокруг меня, как часовые, степенными, вкрадчивыми шагами ходят парами ежики, а бабушка смотрит со всех сторон, и отовсюду слышится ее теплый осыпающийся смех…»
И вновь перед нами стол, который «прочно наступил на пол толстыми дубовыми ногами», стол, который словно бы преследует автора и в Петербурге, и в Ташкенте, и в Москве.
Среди разложенных на его столешнице фотографий на глаза попадается одна, лежащая в стороне от общей семейной стопки, как бы особняком – пожилая седая женщина словно пытается заглянуть за наставленный на нее объектив фотографического аппарата, сосредоточилась на этом своем взгляде, губы ее плотно сжаты, и голова чуть наклонена вправо. Ее имя в своих воспоминаниях Ольга Алексеевна упоминает довольно часто – Мария Иосифовна, но, увы, информация об этом еще одном члене семьи носит разрозненный и сбивчивый характер, хотя именно эта женщина сыграла важную роль в судьбе Ольги Алексеевны, ее мальчиков и Алексея Алексеевича Кедрова, именно ей в 1970-х годах Андрей Битов посвятил свою повесть «Похороны доктора».
Мария Иосифовна (Йоселевна) Хвиливицкая (1892–1969) родилась в Могилевской губернии в семье оршинского мещанина Йоселя Гиршевича Хвиливицкого. После окончания в 1915 году Высших женских (Бестужевских) курсов, а в 1921 году 1-го Ленинградского медицинского института, она осталась работать в институте на кафедре факультетской терапии, которую возглавлял профессор Георгий Федорович Ланг – один из основоположников советской кардиологической школы, врач, под чьим личным наблюдением проходило лечение Максима Горького летом 1936 года.
В 1924 году доцент Хвиливицкая перешла в больницу им. Ф. Эрисмана, которую в тот момент возглавил Г. Ф. Ланг и которая стала основной базой для практического обучения студентов-медиков 1-го ЛМИ. В 1931 году в эту же клинику пришел 25-летний ординатор, а впоследствии научный сотрудник и ассистент Алексей Алексеевич Кедров, который, став аспирантом Георгия Федоровича, защитил под его руководством кандидатскую диссертацию. Значительную помощь в подготовке к защите ему оказала М. И. Хвиливицкая.