Битов вспоминал: «Наше литобъединение закрыли, а тираж сожгли. И будь я хоть сколько-нибудь либералом или диссидентом, я бы мог сказать, что моя первая публикация была сожжена. Но я не либерал и не диссидент. У меня есть либеральные взгляды. Это одно. Но когда начинают кучковаться, мне это не нравится. Я не хочу относиться ни к какой группе… Я категорически получаюсь антиобщественный элемент. Я не человек стаи. Я вообще думаю, что человек не совсем стайное животное. Вот когда он из нее выходит, то получается маргинал. Художник или преступник. Мне повезло выбрать первое, но ведь могло случится и второе».
Следует оговориться сразу: учеба в ЛГИ Битову давалась непросто, тяжело давалась.
В середине 1950-х это был одни из самых престижных ленинградских вузов. Геологи-разведчики и нефтяники, газовики и горные строители, энергетики и машиностроители были востребованы страной, которая именно в это время переживала период экстремального экономического развития. После гигантских человеческих и материальных потерь в годы Великой Отечественной войны экономика СССР работала на пределе своих возможностей, сохраняя мобилизационный и по сути военизированный характер. Традиционно ставка была сделана на развитие тяжёлых отраслей промышленности – топливно-энергетического комплекса, металлургии, тяжелого машиностроения, а разведка и добыча полезных ископаемых являлась приоритетной отраслью в этом направлении.
Абитуриентов в Горный институт, впрочем, влекли не только горячее желание участвовать в великом деле восстановления страны, но и «оттепельная» жажда странствий, возможность побывать на Кавказе и на Белом море, в степях Казахстана и в Сибири, на Камчатке и на Урале. Пафос гигантского пространства, доступного лишь свободному советскому человеку (и это был не нонсенс), манил, наполнял гордостью и милостью.
Однако если вспомнить слова Битова – «я не при советской власти жил, а я в семье жил!», то можно предположить, что коллективная комсомольская бодрость и активная жизненная позиция (существовало такое устойчивое словосочетание) сокурсников были не вполне близки Андрею. Также выяснилось, что любовь к горам (к Эльбрусу, например) и горная промышленность – это совсем не одно и то же.
Необычайно точно образ первокурсника Битова в своем поэтическом посвящении Андрею нарисовал поэт и эссеист Александр Семенович Кушнер:
Два мальчика, два тихих обормотика,
ни свитера,
ни плащика,
ни зонтика,
под дождичком
на досточке
качаются,
А песенки у них уже кончаются,
Что завтра? Понедельник или пятница?
Им кажется, что долго детство тянется.
Поднимется один, другой опустится.
К плечу прибилась бабочка
капустница.
Качаются весь день с утра и до ночи.
Ни горя,
ни любви,
ни мелкой сволочи.
Всё в будущем, за морем одуванчиков.
Мне кажется, что я – один из мальчиков.
Итак, один мальчик – Саша Кушнер, другой – Леша Монахов или Левушка Одоевцев, например.
Если о первом нам известно многое, то что мы знаем о втором?
Немного знаем, только то, что пожелал сообщить автор о самом себе.
Он студент. То есть один период в его жизни уже закончился, однако следующий все никак не может начаться. Формальные признаки этого нового периода, разумеется, налицо – несданная сессия, первая влюбленность, первый конфликт с мамой, непонимание самого себя, ви́дение себя чужим, кромешно далеким, а еще раздерганность и отупение. Но внутренне мальчик не чувствует никаких изменений.
Впрочем, Лешу Монахова (Андрюшу, Леву) угнетает вовсе не это, а мучительное осознание того, что притяжение и одновременно гнет Дома никуда не делись. Более того, придя в столкновение с этой новой жизнью, они (притяжение и гнет) лишь обострились, перейдя в стадию хронического заболевания, исцелить которое может только время.
Но любое ожидание, как известно, всегда невыносимо, особенно когда известно, что время может порой остановиться или даже потечь вспять, что оно предательски непредсказуемо.
Переписка Ольги Алексеевны с Олегом в полной мере передает невыносимо тягостную и сложную атмосферу, что царила на Аптекарском, 6: «С Андрюшей мы вступили опять в серьезный кризис на принципиальные темы… Достанет ли у меня сил заставить его взять себя наконец в руки, не вполне уверена. Рано он влез в то, что ему не причитается, а отсюда и противоречия, которым противостоять головой он еще не успел научиться… Он дичает и ищет своих друзей, часто не вполне удачных… Маюсь я ужасно Андрюшей, вылез он из оглобли, покуривает, сущий бездельник и в институт не попадает. Слеп как крот, может испортить себе всю жизнь… Удалось возвратить его обратно в Горный и вообще ввести в равновесие… Он должен бороться, для этого он не вполне зрел, он должен подчиняться, а чувствует себя уже большим… Тряхнуло его порядочно, но как в институте, так и в общем поведении он все еще едет на подножке, с некоторой разницей только в том, что иногда с ним можно разговаривать как со взрослым… Из состояния сплошного протеста он уже вышел и сейчас превозмогает общее осмысление взаимосвязи людей, и в частности своего со мной…
Сомнений в нем живет куча, и он пытается с ними справиться молчком. Правда, поскольку он все-таки становится постарше, иногда он стал беседовать со мной по собственной инициативе и с желанием. Но это бывает редко… Целеустремленности накопил явно недостаточно; иногда за что-то схватится и быстро выдохнется, как будто сам себе не очень верит… Холодок его скрытности так и живет, и страшно мешает мне помогать ему быстрее и вернее идти вперед, он боится, что я его обхитрю!»
А вот как самого себя, находящего внутри этого давящего семейного морока, описывает автор:
«Он прошел в теткину комнату. Окна выходили во двор, и комната была сумрачная. До сих пор многое в ней Алексей видел глазами детства. И теперь ему до некоторой степени семь лет, когда он входит сюда (как у Кушнера: “Им кажется, что долго детство тянется”. – М. Г.). Словно входит он, несмотря на запреты, захлебываясь от собственной смелости. И видит, всегда первое, что он видит, – это желтую Венеру, такую голую и безрукую… Венера теперь была очевидно гипсовая, а сам он очевидно к ней равнодушен (кажется, это изваяние преследует автора. – М. Г.).
Алексей просмотрел стопку книг на рояле, торкнул пальцем в клавиши. Звук вытянулся по комнате и растаял, словно бы в сумраке… Достал початую бутылку кагора, примерился и отхлебнул, пристально взглянул на уровень, отхлебнул еще… Сел за теткин стол. Стол был старинный – огромный, с массой ящичков. Он не стал сразу их открывать, а сначала осмотрел сам стол, его поверхность. Тут было много достопримечательного, и во всех этих ножичках, стаканчиках, календариках он узнавал старых детских знакомых (мы, разумеется, понимаем, что речь идет о кабинете Марии Иосифовны Хвиливицкой. – М. Г.)… В ящиках по-прежнему хранилась память, и ее в них прибавилось за эти годы. Он узнавал и эту стопку фотографий, и ту, и связки писем те же. Жизнь этих ящиков остановилась слишком давно. Это было грустно видеть».
А что было потом?
Потом Монахов заходил в комнату Трефилова (в этом образе угадывается дядя Диккенс и одновременно Азарий Иванович Иванов, что обитал в своей миниатюрной квартирке) и наконец завершал обход сего пантеона семейных реликвий в комнате матери. В результате подобное самочинное паломничество заканчивалось обретением пачки облигаций трехпроцентного (золотого) займа, «Сердце его (Алексея) колотилось» при этом, какое-то время он мешкал, а потом забирал ее (пачку) себе.
История с кольцом повторялась снова и снова, это был замкнутый круг, из которого нельзя было вырваться.…
Да, герой, а вместе с ним и автор, находил себя во власти этих предметов, был зависим от них, потому и чувствовал свою беспомощность, злился на себя, ведь совершенно был падок на искушения, искал при этом своим бесчинствам оправдания и находил их.
Рассуждал словами Митишатьева из «Пушкинского дома»: «Вы – высшая форма, вы – самые приспособленные! Вы всегда выживите! Вы не все свое отвергнете, все свое примете без благодарности, как должное! Не вы сознаете себя выше – мы знаем разницу! – в этом наша сила. Но достичь ничего нельзя – в этом наша обреченность. Бунт будет подавлен. В этом его смысл. И вы осуществите этот смысл, не подозревая о нем».
То есть «мы – высшая форма! Мы – самые приспособленные! Мы всегда выживем!»
Убеждал себя в том, что семья ему обязана за причиненные страдания, за несвободу, за уготованную ему роль «подопытного в огромном эксперименте», за удушающий пресс устоев, а кольцо, деньги или облигации – это мелочь, ничтожный выкуп, смешные средства спасения, чтобы сделать хотя бы одного человека из этого Дома счастливым.
Но тут какой-то Раскольников, право, получается: «Он решил отнести колечко; разыскав старуху, с первого же взгляда, еще ничего не зная о ней особенного, почувствовал к ней непреодолимое отвращение, взял у нее два “билетика” и по дороге зашел в один плохонький трактиришко. Он спросил чаю, сел и крепко задумался. Странная мысль наклевывалась в его голове, как из яйца цыпленок, и очень, очень занимала его».
А далее по тексту Достоевского: «За одну жизнь – тысячи жизней, спасенных от гниения и разложения. Одна смерть и сто жизней взамен – да ведь тут арифметика! Да и что значит на общих весах жизнь этой чахоточной, глупой и злой старушонки? Не более как жизнь вши, таракана, да и того не стоит, потому что старушонка вредна».
Вот такая мысль!
Неотступная, вездесущая!
Она всему виной и бедой, она преследует русского человека, она всегда внутри тебя, и с ней ничего нельзя поделать.
Читаем в «Улетающем Монахове»: «Он думал о том, что, конечно, никогда они с мамой не станут чужими, многое образуется и вернется, но… Ему стало очень и очень грустно, но это не было неприятно. Он действительно внезапно почувствовал, что детство ушло. И еще он думал о том, как странно мало вмещает в себя человек, впрочем, не так общо он думал, а как мало вмещает в себя