Андрей Битов: Мираж сюжета — страница 61 из 74

Ответить сразу на этот вопрос невозможно.

Лишь по прошествии времени, которое вдруг обнаруживает себя именно тут, в пристанционном кафе, в образе ритмичного боя колес электричек на рельсовых стыках, кое-что проясняется, становится явным.

Но не всё, само собой, далеко не всё…

Битов пишет: «В понятии “рифмы” времени, сформулированном для себя Монаховым, заключалось и то, что это было единственным способом, каким умудрялся теперь Монахов отметить жизнь как идущую, как живущую, как существующую помимо. Он не имел больше воспоминаний. Конечно, и он мог сказать: “А вот я помню…” – и повторить что-то затверженное, как чужое, будто и никогда с ним не бывшее… и скучно становилось ему от этой кражи чужих воспоминаний, потому что он их именно крал, и даже не у себя, когда-то что-то пережившего, а уже у следующего себя, это что-то пережитое когда-то помнившего».

Следующий ты менялся с каждым новым поездом дальнего следования, товарняком или электричкой, как кадр кинопленки, вроде бы и повторяющий предшествующий, но в чем-то уже совсем другой, в фазе движения, в образе мысли, в глубине резкости.

В конце концов взгляд затуманивался, и надо было уходить.

После «Сетуни», как правило, было только два пути – прогуляться по кладбищу в сумерках, чтобы проветриться, продышаться среди могил, или уныло, мучаясь тошнотой и головокружением, брести к себе домой в поселок по косогорам.

Битовский герой выбирал первое, а чтобы добавить смысла происходящему, ставил себе цель – найти могилу Бориса Леонидовича.

Читаем в повести «Вкус»: «Трогало и забавляло Монахова усилие продлить жизнь в памятнике. Вот монумент, к которому в надежде убыстрил он было шаги… ближе стала видна безнадежность пропорции – опять не то. Зато мрамор и барельеф! клумба! скамеечка и тумбочка под замком… решетка… Много. Монахов разглядел барельеф – лица этой женщины тоже было много, оно ничего не выражало, кроме солидности и богатства, которые выражал и сам камень… На решетке еще и висел замок, тяжелый и прочный. Пышная могила, лицо пышной женщины – пышность и была выражена. Больше ничего не мог узнать Монахов, однако знал уже много. Эта мысль о сходстве покойника и памятника удивила Монахова. Правильно… замок… что же еще, какие еще мысли, кроме грабежа, разбудит эта могила?.. Монахов миновал ее, будто давно был знаком с усопшей, так отчетливо был возведен над ее гробом ее характер… Вот еще одна могила “непоэта”, хотя на ней даже вычеканена строка, напыщенная, из лысых слов, без подписи, видимо, принадлежавшая… Монахов увлекся: образы покойных воскресали перед ним из памятников, несколько чересчур типические, все на характерных ролях, – они разыгрались на провинциальных подмостках его воображения как живые…

Многие из них совсем бы не были рады своим надгробиям».

Вот такое странное путешествие по переделкинскому погосту, которое в конце концов заканчивалось обретением могилы Пастернака.

Второй путь после «Сетуни» был куда менее духоподъемным – просто неверной походкой вдоль железной дороги отмеривать расстояние от платформы до поселка, где-то около километра, останавливаясь на перекуры.

Монахов вполне мог выбрать и его (просто в повести об этом ничего не сказано).

Предположим, что его и выбрал: миновал почту, спустился по косогору к Сетуни, на сей раз реке, в честь которой было названо пристанционное кафе, подошел к воде, присел тут, чтобы умыть лицо, огляделся по сторонам. На врытой в берег деревянной скамье, метрах в десяти от него, оперевшись на палку, сидел старик.

Лица его в сумерках было не разглядеть, но его фигура – согбенная, сутулая, босховская, абрис лица и эта надвинутая на глаза кепка показались Монахову знакомыми.

Точнее сказать, автору этот человек, сидящий здесь у святого колодца на Сетуни, показался знакомым.

Да что уж там, узнал его, конечно!

Из книги Валентина Катаева «Святой колодец»: «Святой колодец – название небольшого родничка вблизи станции Переделкино Киевской железной дороги, возле которого я обдумывал эту книгу и размышлял о своей жизни…

Мы сидели под старым деревом на простой, некрашеной, серой от времени скамье где-то позади нашей станции, рядом со Святым колодцем, откуда по железной трубке текла слабая, перекрученная струйка родниковой воды, сбегая потом в очень маленький круглый пруд, на четверть заросший осокой, изысканной, как большинство болотных растений.

Невдалеке стояла сосна, совсем не похожая на те мачтовые сосны, которые обычно растут в наших лесах, стесняя друг друга и безмерно вытягиваясь вверх в поисках простора и света, а сосна свободная, одинокая и прекрасная в своей независимости, с толстыми лироподобными развилками, чешуйчато-розовыми, и почти черной хвоей. И во всем этом пейзаже было нечто тонко живописное: в игрушечном прудике, превращавшемся во время короткого, теплого дождика в картинку, кропотливо вышитую бисером, в четырех закрученных облачках, которые ползли по голубым линейкам неба, как белые улитки, на разной высоте и с разной скоростью, но в одном направлении».

Монахов умыл лицо, но лучше себя не почувствовал.

Состояние, описанное еще в «Пушкинском доме», было, честно говоря, не из приятных: «Голова… Что сказать вам о голове? Когда люди говорят “болит голова” – что они имеют в виду? Неужели это?! Нет, нам кажется, что все они жалуются на боль лишь из зависти, что другие жалуются – милый инфантилизм! – чем я хуже? Ни у кого она никогда не болела, кроме как у Левы восьмого ноября тысяча девятьсот шестьдесят какого-то года!»

Старик, сидевший на скамейке у Сетуни, искоса посмотрел на страдающее тело и его голову, склоненную к самой воде.

А ведь проходящие поезда грохотали по этой голове и в этой голове, делая боль еще более нестерпимой, раздували угольную пыль по насыпи, уносились далеко.

Старику было далеко за 80 и звали его Валентином Петровичем.

Его все знали в поселке.

Он был известным писателем и жил на улице Серафимовича в доме номер пять.

Когда Монахов наконец добредал до своего дома в переулке, название которого он никак не мог запомнить, то падал на кровать и засыпал…

Дача Битова находилась в Трудовом переулке на задах Дома творчества писателей.

Раньше автор довольно часто бывал тут, играл на биллиарде с Арсением Александровичем Тарковским, который жил на первом этаже в комнате с высоким, как в больнице, подоконником, и сына которого знал еще по ВКСР.

Битов вспоминал: «Он (Арсений Тарковский. – М. Г.) ходил по беленым, белесым санаторным коридорам Дома творчества то с костылем, то на протезе, на деревянной ноге. И как бы он ни ходил – он всегда летел! Он знал себе цену. Знал поэзию, знал цену поэзии. Сын был тогда чрезвычайно знаменит. А отец – хорошо известен в узких кругах. Обойма мнений имела о нем мнение…

В Доме творчества какие-то трогательные люди, впрочем, даже писали стихи о том, как Тарковский кормит птиц. Я же относился к нему (сейчас мне так кажется, тогда не казалось) как-то слишком запросто. Потому, что он позволял так…

Конечно, более молодой автор больше погружен в переживание собственных текстов. И старшего, более умудренного, относит автоматически к тем, кто все уже прошел.

А на самом деле, я думаю, люди ужасно нуждались в том, чтобы с ними поговорили. Чтоб их послушали. Он явно доверял мне. Я сейчас могу сказать, что я его доверием не воспользовался. Может быть, и не мог. Он был более тонким существом, чем я! С возрастом начинаешь понимать, что слишком много тобой расставлено защит. Бронировок.

Считалось, что я – тонкий человек. На самом деле – нет. Недостаточно тонкий – для него.

Но именно это я в нем и ценил.

И осталось – как он летает, как он тратит время, как хранит свое достоинство. Как он сдержан – до такой простоты и такой скромности. Якобы простоты и якобы скромности».

Играли не больше трех партий.

Расходились не поздно.

Арсений Александрович шел к себе в комнату на первом этаже.

Битов возвращался на Трудовой переулок.

Недалеко от его дома, если идти вдоль железнодорожного полотна в сторону платформы Мичуринец, росла огромная старая липа.

Однажды развлечения ради какие-то идиоты развели в ее дупле костер. Дерево удалось потушить, а страшную выгоревшую дыру забили ржавыми обкусанными листами жести, других не нашлось.

Так и стояло дерево словно бы с обезображенным заткнутым ртом, но каждую весну оно зеленело, а каждую осень заваливало палой листвой тропинку к Мичуринцу.

Битов любил приходить к нему и смотреть на эти немыслимые объятия железа и коры, гвоздей и побегов. А еще оно напоминало ему дерево, которое росло у них перед домом на Аптекарском острове. Но то дерево давно спилили. Свежие чурбаки тогда потом еще долго валялись во дворе, катались по двору, потому что никак не могли достать машину, чтобы вывезти их на свалку.

В том же году, когда не стало дерева, не стало и отца.

Они ушли одновременно («Я – гробница своего отца. От моего отца ничего не осталось», А. Г. Битов).

Переделкинская липа держалась.

Кругом шумел подмосковный лес…

Так я стоял; я был стволом в лесу;

Я слушал все, чему у нас не верят:

Про Дафну и ее внезапный лавр,

Про двух богоприимных стариков,

Безбольно переросших в пару вязов.

Но, впрочем, прежде нужно, чтобы бога

Приветили, чтобы его с порога

Препроводили к очагу души,

А там уж он и чудо совершит.

Вот так и был я деревом в лесу

И многое узнал, и достоверно,

О том, что прежде почитал за басни.

Это текст из сборника «A LUME SPENTO» Эзры Паунда, умершего в добровольном молчании в 1971 году в возрасте 87 лет.

Дерево молчит, даже когда со временем жестяные листы врезаются в его древесину…

Или это древесина обросла железные зубья, поглотила, раскрошила, скрыла их внутри себя и теперь исполинский ствол, закованный в броню, выглядел устрашающе, скрипел жестяными латами на ветру, гудел во время трескучих морозов, гулко грохотал весенней капелью по завиткам черной обгоревшей коры.