Андрей Битов: Мираж сюжета — страница 64 из 74

Стало быть, самопал…

Второй вариант представлялся куда менее затратным, а посему не сулящим никаких репрессивных последствий – просто поймать француза и «навалять ему по шея́м».

Впрочем, этот способ наказания многие находили слишком мягким.

А посему в конце концов сходились на том, что Дантеса следовало арестовать и расстрелять, причем сделать это прилюдно, например, на стрелке Васильевского острова, чтобы другим неповадно было убивать гениальных русских поэтов.

Потом, возбужденные и неудовлетворенные тем, что монархист и кавалергард так и не понес заслуженного наказания, все разбредались по домам.

Андрей уходил к себе на Аптекарский.

Он шел и думал совсем о другом – о том, как Пушкина можно было спасти.

Из книги Битова «Моление о чаше. Последний Пушкин»: «Пушкин – это вечная утрата. И вечная память об этой утрате. Наше узнавание его есть не что иное, как род воспоминаний, именно воспоминаний, как о современнике, как о родном, как о безвременно ушедшем, как о любимом – как о реальном для нас человеке. Каждый русский вызывает его дух, и дух этот не устает к нам являться. Вплоть до воплощения, до живого ощущения, что он рядом, до желания обернуться»…


Мираж сюжета III


Место действия: сельцо Михайловское Псковской губернии

Время действия: 1825 год, декабрь

Действующие лица:

Александр Сергеевич Пушкин

Игорь Львович Одоевцев

Ямщик

Заяц-русак


Читаем у Битова: «И это он спугнул зайца с лежки так, что тот перебежал поэту дорогу в декабре 1825 года… Странная мысль закралась вдруг в голову к нашему времелетчику (Игорю Львовичу Одоевцеву. – М. Г.)… А что, если… Нет, быть не может! Однако… И здесь, на сугробе, в виду цепочки треугольных следочков, в конце которых, по выражению поэта ХХ века, “обязательно будет заяц”, он разрыдался… И здесь, на сугробе, отрыдав свое отчаяние, принял он спокойное и окончательное решение так и не вернуться в своей век».

Для уточнения экспозиции миража необходимо, думается, раскрыть имя «поэта ХХ века», которого упоминает Битов. Речь, скорее всего, идет о Николае Рубцове, с которым автор был дружен, и которому принадлежали такие строки:

Заяц в лес бежал по лугу,

Я из лесу шел домой, –

Бедный заяц с перепугу

Так и сел передо мной!

Так и обмер, бестолковый,

Но, конечно, в тот же миг

Поскакал в лесок сосновый,

Слыша мой веселый крик.

И еще, наверно, долго

С вечной дрожью в тишине

Думал где-нибудь под елкой

О себе и обо мне.

Думал, горестно вздыхая,

Что друзей-то у него

После дедушки Мазая

Не осталось никого.

По воспоминаниям Битова, зайцы его окружали еще в раннем детстве, когда Ольга Алексеевна мастерила из подручных средств для своего сына тряпичных зайчиков, потому что других мягких игрушек в те годы было просто не найти.

И это уже потом в рассказе «Но-га» появится Зайцев – «ну что, Заяц, ты идешь с нами или не идешь?» – шел, конечно…

Вот и Одоевцев-младший шел вдоль кромки леса по раскатанному санями тракту.

Ему было известно, что Пушкин вскоре проедет здесь, но он никак не мог придумать, как остановить его, не пустить в Петербург, куда он стремился, чтобы попасть на Сенатскую площадь.

Игорь Львович знал, что там свершится смертоубийство.

Александр Сергеевич же этого не знал, он просто не мог этого знать!

Обогнув опушку, Одоевцев замер, до него донесся далекий перезвон колокольчиков под дугой – сани, в которых ехал поэт, приближались.

Остановился, огляделся по сторонам: вдоль сугроба тянулась «цепочка треугольных следочков».

Зарываясь по колени в снег, Игорь бросился в сторону ближайшего перелеска, куда вели следы. Мысль пришла мгновенно – зверя надо спугнуть с лежки таким образом, чтобы он перебежал тракт именно перед санями Пушкина.

Что же касалось до зайца-русака на тот момент, то он слушал различные шорохи, далекие крики, вой, треск ветвей и скрип полозьев. Он хорошо знал, что есть звуки опасные и тревожные, есть звуки зловещие и умиротворяющие, есть предупреждающие, а есть просто тишина, в которой тоже содержится информация, доступная только ему. И вот, когда наконец наступила безопасная последовательность звучания, он заметил бегущего к нему наперерез по целине человека. Тут же встал перед выбором – сорваться с места немедленно и метнуться стрелой в лес, но в лесу его могут подстерегать многие опасности, избегать которых будет куда сложней, чем в чистом поле. С другой стороны, рассуждал заяц, он может дождаться человека, почему-то изображавшего из себя косматого лешего, подпустить его поближе и, спастись от него в ближайшем перелеске на другой стороне тракта.

Но что выбрать?

Время сокращалось немилосердно.

В результате из двух зол заяц выбрал меньшее и в самый последний момент, когда леший уже был готов схватить его за уши, он сорвался с места и рванул через дорогу, совершенно выпустив из вида при этом летящую на него тройку. Едва не был задет лошадьми, но маневр получился, и зайцу удалось спастись от человека в образе косматого лесного существа, по крайней мере таким он ему показался, и от копыт разгоряченных сканунов.

Ямщик, разумеется, тут же что есть мочи заорал: «тпру!», и сани резко остановились.

Не смея пошевелиться, Игорь так и остался лежать в снегу.

Боковым зрением он увидел Пушкина, который выбрался из саней и стал о чем-то беседовать с ямщиком. Затем Александр Сергеевич (по его жестам было видно, что он испытывает крайнее разочарование) смиренно забрался в сани.

После чего сани развернулись и медленно поехали обратно в сторону усадебного дома.

Одоевцев уткнулся в снег и зарыдал от счастья, ведь сейчас он спас поэта, отвратив его от поездки на верную погибель.

А Пушкин меж тем мрачно смотрел на движение мимо него зимнего пейзажа, мысленно соглашался с тем, что заяц, перебежавший дорогу, является куда более дурной приметой, нежели переходящий дорогу черный кот или встреча на улице с попом. Думал поэт о робком звере, абсолютно не повинном в том, что традиции русского суеверия отнеслись к нему столь немилосердно, наделив его чертами роковыми и даже демоническими.

«О суевериях Пушкина много анекдотов. Между тем чуткость Пушкина к приметам – не просто суеверие. В поэте проглядывает историк, в историке – поэт. Поэт, осознающий свое предназначение и пытающийся подчинить судьбу исполнению его, и историк, анализирующий неизбежность событий во времени и пытающийся предвосхитить их, использует примету как инструмент для измерения будущего, обостряя в себе некое шестое чувство (предначертанность). Весь 25-й год Пушкин как бы прислушивается к гулу приближающейся Истории» («Вычитание зайца». А. Г. Битов).

Игорь Львович выбрался из сугроба, когда сани исчезли за поворотом, но перезвон колокольчиков еще долго доносился до его уха, летал над белой равниной, медленно погружавшейся в мутные декабрьские сумерки.

Затем стряхивая с себя снег и с горестью думая, что, увы, ничего не сможет сделать зимой 1837 года, когда окажется на обочине Коломяжской дороги близ Комендантской дачи. Сани с едущим в них на смерть Пушкиным пронесутся мимо, и он не решится броситься им наперерез.

Ведь он же Одоевцев.

А вот был бы Зайцевым, тогда вполне возможно…


Битов пишет: «В любви нашей к Пушкину, конечно, всего много. И конечно, она давно уже больше говорит о нас, чем о нем. “Тебя ж, как первую любовь, / России сердце не забудет”… И впрямь, второй первой любви не бывает. А мы всё хотим, как впервые, всё не забываем. И уже не столько Пушкин – наш национальный поэт, сколько отношение к Пушкину стало как бы национальной нашей чертою. Одно – что уже ни одна жизнь не обходится без его стихов, другое – поклонничество, чрезвычайно развитое. До страсти, до пристрастия, до сектантства. Есть пушкинисты, пушкиноведы, но есть и пушкинофилы, пушкинианцы – пушкинолюбы. Пушкинофобии практически нет, хотя она и узнаваема с одного раза как нечто типологическое, то есть могла бы проявляться куда чаще как особая степень снобизма. Дух противоречия в отношении к канонизации Пушкина проявляется очень слабо; спор заходит лишь о степени любви или о ее точности, спор поклонников как соперников; будто мы в силах добиться ответной любви за силу и проникновенность нашего чувства: тут каждый считает себя наиболее достойным и таит надежду. А тот дух противоречия, который всё-таки мог бы быть проявлен, также необыкновенно ограничен, чуть ли не страхом, по крайней мере оглядкой, – стопроцентной опаской остаться даже не в меньшинстве (что бывает и лестно, и сильно для меньшинства), а просто – в единственном числе. Если ругать Толстого – ничего, сойдет, даже прислушаются; если Пушкина – могут выцарапать глаза. Тут даже русский ощутит себя русским. Не трожь святыню! Достоинство этой святыни в том, что ее никак не удается ни скомпрометировать, ни раздуть, – она естественна, принадлежна.

Ни при каких приближениях, ни при каких взломах, ни при каких освещениях, срезах и ракурсах, ни при каком углублении Пушкин не утрачивает тайны. Он не “уносил ее с собой в могилу”, унести можно лишь секрет, так же, как и раскрыть. Тайна же лишь есть или нет, она – наличествует».

Со всеми этими думами о спасении Александра Сергеевича Андрей подходил к дому № 6 по Аптекарскому проспекту, с замиранием сердца, таинственно оглядывался по сторонам – нет, Пушкина нигде не было, хотя думал о нем постоянно, «вызывал его дух», а еще несколько часов назад прочитал об Александре Сергеевиче доклад на уроке литературы.

Сейчас без выражения, но торжественно, словно проговаривал заклинание, произнес:

Люблю тебя, Петра творенье,

Люблю твой строгий, стройный вид,

Невы державное теченье,

Береговой её гранит…

«Торжественно, как “Союз нерушимый республик свободных!” Как гимн Ленинграду это и воспринималось, не более. Но, впрочем, и не менее. Тогда же балет Глиэра. Тоже гимн. Параша пляшет в одну сторону, Евгений в друг