ую. То дождь, то снег – аплодисменты смене декораций» (А. Г. Битов).
Декорации, выстроенные на Петроградской стороне, скорее, сулили встречи с Блоком на Малой Монетной и Лахтинской улицах, с Феофаном Прокоповичем на Аптекарском огороде, с персонажами Федора Михайловича на Большом проспекте и Съезжинской улице, а еще со святым праведным Иоанном Кронштадтским на Карповке можно было в этих краях повидаться.
Что спустя годы, вполне возможно, с автором и происходило.
А также, разумеется, сновидения добавляли разнообразия экзистенциальной перекличке сочинителей, метущихся посреди бурного моря-окияна (вспоминается наводнение 1824 года, увиденное из 1993 года) русского языка.
Читаем в сборнике Андрея Битова «Дерево 1971–1997»: «Из писателей мне приснились по разу Достоевский, Чехов и Набоков.
Бродский раза два (при жизни).
Достоевского мы с Ридом Грачевым разыскали по адресу, который был записан у Рида на клочке из нагрудного кармана. В ленинградском колодце-дворе, был Ф. М. в дворницком ватнике, сердитый и небритый, все взглядывал исподлобья, будто куснуть норовил. Подозревал нас и что-то все перепрятывал в своей квартирке, что помещалась под лестницей, где метлы, ведра и лопаты, – то ли топор, то ли узелок Раскольникова с богатством старухи процентщицы. Рид ему про назначение и смысл, а он недоверчив был к литературе, думал, что мы подосланы Союзом писателей. Обиделся я: за что Лизавету?! Так и не поговорили.
Чехова видел один на один. Комнатка без окон. Вроде как в Доме ветеранов сцены. Штофные обои, снизу доверху увешанные фотографиями. Не без Станиславского с Немировичем… Он и внешне как-то между ними находился. Держался сдержанно и равнодушно. Я все подсчитывал в уме, как такое могло получиться, что он живой… вычитал из года посещения (начало 70-х…) то год его рождения, то год, в который он, по идее, умер… и вдруг – сходилось! От удивления пересчитывал снова – и опять сходилось. Погруженный в расчеты, не запомнил, что он мне сказал на прощанье.
Пушкин не приснился ни разу».
И фотографии его не было, потому что сначала снять поэта было некому и не на что, а потом у Игоря Одоевцева это не получилось.
То есть Александр Сергеевич так и остался невидимым (известные портреты кисти Кипренского, Тропинина, Соколова, Айвазовского, Репина, Ге, Серова, Кустодиева, Кончаловского точнее назвать художественными галлюцинациями, игрой воображения знаменитых живописцев, вариациями на тему Пушкина, количество которых со временем растет и от образа поэта уводит все дальше и дальше).
Однако, по мысли Битова, это и к лучшему: «Самое неприличное, самое гибельное и безнадежное – стать видимым, дать возможность истолкования, открыться… Тут ты обнаружишь, что давно, не замечая этого, живешь в культуре каннибализма: человек зримый в несчастье, в поражении, в болезни, в беспамятстве, в преступлении, то есть окончательный человек, человек открытый – есть добыча мира, его хлеб».
И мир вкушает его.
Но чего в этом больше?
Изуверства первого?
Или жертвенности второго?
Святой Евангелист Матфей возглашает: «И когда они ели, Иисус взял хлеб и, благословив, преломил и, раздавая ученикам, сказал: приимите, ядите: сие есть Тело Мое. И, взяв чашу и благодарив, подал им и сказал: пейте из нее все, ибо сие есть Кровь Моя Нового Завета, за многих изливаемая во оставление грехов».
Мир же потребляет добычу ровно настолько, насколько человек готов стать этой добычей, этим сладким хлебом (хлеб меж тем бывает горьким и черствым), требуя при этом от мира взамен соразмерной платы.
Итак, сделка совершается по взаимной договоренности, полюбовно.
Изуверство первого покрывается лукавой исповедальностью второго.
В «Первом соборном послании Святого Апостола Иоанна Богослова» есть такие слова: «Не любите мира, ни того, что в мире: кто любит мир, в том нет любви Отчей. Ибо всё, что в мире: похоть плоти, похоть очей и гордость житейская, не есть от Отца, но от мира сего. И мир проходит, и похоть его, а исполняющий волю Божию пребывает вовек».
По своей слабости и несовершенству никто (Пушкин в том числе) не застрахован от подобной сделки, от любви к миру сему, пребывая не столько в слабой вере, сколько в страхе за самого себя перед неостановимым течением времени.
Однако, оставаясь невидимым, неоткрытым, прикровенным, человек не дает повода толпе (миру) вкушать его на свою потеху.
В ноябрьском письме П. А. Вяземскому от 1825 года Пушкин замечает: «Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он и мал, и мерзок – не так, как вы, – иначе. – Писать свои Mémoires… заманчиво и приятно. Никого так не любишь, никого так не знаешь, как самого себя. Предмет неистощимый. Но трудно. Не лгать – можно; быть искренним – невозможность физическая. Перо иногда остановится, как с разбега перед пропастью, – на том, что посторонний прочел бы равнодушно. Презирать… суд людей не трудно; презирать суд собственный невозможно».
Так вот он каков невидимый Пушкин Битова!
Invisible Pushkin как вышестоящая судебная инстанция, непостижимая, но в то же время абсолютно реальная, существующая для каждого (литератора в первую очередь) отдельно, приватно. Речь в данном случае идет уже об исповеди особого свойства – не на потребу, не для драматического заламывания рук, когда «на миру и смерть красна».
Исповедь, как вариант приведения приговора, вынесенного самому себе самостоятельно по доброй воле, в исполнение. И нет ничего удивительного в том, что Игорь Одоевцев не смог ничего сделать, торопливо шагая по обледеневшему тракту на Черную речку.
Пушкин сам вынес себе приговор и дерзновенной рукой Дантеса привел его в исполнение.
И тут остается только печаловаться, ощущать нестерпимое чувство обиды, что Александра Сергеевича убили на дуэли.
Конечно, жалко, что не удалость его спасти!
Конечно!
Но спасти себя мог только он сам, и никто другой.
Даже прибывший из постсоветского далека на времелете «Расход-3» молодой филолог Одоевцев оказался бессилен. И вовсе не потому, что испугался, уподобившись гипотетическому Зайцеву, коня на скаку остановить.
Бессилен оказался перед неизменной судьбой, перед изменчивой действительностью 1837 года и своей собственной.
Читаем у Битова: «Ведь есть же действительность! Есть, – можем или не можем мы ее постичь, описать, истолковать или изменить, – она есть. И ее тут же нет, как только мы попытаемся взглянуть чужими глазами… Тут-то и возникает марево и дрожь, действительность ползет, как гнилая ткань, лишь – версия и вариант, версия и вариант».
Конечно, Игорь Львович не ведал, зачтется ли ему в начале 90-х годов ХХ века его героическая гибель на обочине Коломяжской дороги, его беззаветная, по словам автора, «борьба с собой за Пушкина» (то есть останется ли он жить в будущем, или перейдет в вечность по умолчанию, к слову о мучительной вариативности).
Не знал этого и Битов.
Все знал только Пушкин, но никому ничего не сказал.
Так и ехал по Каменностровскому проспекту, минуя разрозненные части суши островного происхождения (Аптекарский, Каменный), перебирался на материк, в дачную местность, к месту проведения дуэли.
К тому времени, здесь же, на Каменном острове, летом 1836 года поэтом уже были написаны строки (из так называемого Каменностровского (Страстного) цикла):
Я памятник себе воздвиг нерукотворный,
К нему не зарастет народная тропа,
Вознесся выше он главою непокорной
Александрийского столпа.
Нет, весь я не умру…
Хотя почти десять лет назад ему мыслилось совсем по-другому:
Я скоро весь умру. Но, тень мою любя,
Храните рукопись, о други, для себя!
Заходя в парадный дома № 6 по Аптекарскому проспекту, сам не зная почему, Андрюша Битов вдруг остановился и оглянулся – в едва освещенном проеме двора-колодца ему почудилась тень.
Вгляделся и, действительно, тень двигалась вдоль кирпичной стены. Однако, заметив, что ее заметили, замерла на месте.
Андрюша оцепенел от страха, не смея пошевелиться.
Так и стояли друг напротив друга.
Первой из ступора вышла тень.
Сделав несколько шагов навстречу мальчику, она поклонилась и представилась:
– Феофилакт Косичкин…
Лишь спустя годы Битов узнает, что это был один из псевдонимов Пушкина.
В Петербург Андрей прибыл без пяти восемь утра.
Вышел на площадь Московского вокзала и отправился домой. Пешком тут было минут пять, не более – Восстания, 1.
Эту квартиру на четвертом этаже, в самом центре города удалось приобрести за смешные деньги в 1989 году у срочно отъезжавших на ПМЖ в Израиль старых ленинградцев просто чудом.
Егору, их с Наташей Герасимовой сыну, был в то время год.
Ане – 27 лет.
Ивану – 12.
Он пересек Невский и свернул на Лиговку.
На улице Восстания шло строительство, потому с некоторых пор и заходил к себе не через парадный подъезд, а через подворотню.
Остановился тут.
Закурил.
Увидел себя на самом дне многоэтажного двора-колодца.
Вспомнил, как в 1978 году, когда тоже вернулся из Москвы, точно так же наблюдал за собой стоящим на дне пересохшего двора-колодца, но только на Аптекарском, так же курил и не торопился идти домой.
Это была знаменательная поездка в столицу.
Тогда Битов впервые увидел своего 13-летнего сына Андрея, который родился в 1965 году, когда Андрей Георгиевич еще состоял в браке с Ингой Григорьевной Петкевич и растил трехлетнюю Анну Андреевну.
В 1972 году Андрея Андреевича Дубяго (фамилия мамы – Нины Андреевны Дубяго, приходившейся внучкой Дмитрию Ивановичу Дубяго (1849–1918), астроному, ректору Императорского Казанского университета. –