Точнее сказать, достранствовался, так и не заметив, что оказался в иных пределах, в иных городах и весях, окончательно убедившись при этом, что степень инаковости – категория относительная и подчас придуманная мифотворцами, что во многом это и есть манера, о которой в свое время так точно высказалась его мать Ольга Алексеевна Кедрова.
Другое дело – реноме русского писателя.
Оно обязывает!
Особенно когда идешь по коридорам Литературного института и читаешь цитаты классиков, развешенные по стенам учебного заведения в целях оптимизации образовательного процесса:
«Я боюсь только одного – оказаться недостойным моих мучений».
Ф. М. Достоевский.
«Стать писателем очень нетрудно. Нет того урода, который не нашел бы себе пары, и нет той чепухи, которая не нашла бы себе подходящего читателя».
А. П. Чехов.
«Иной раз напишешь с вечера сцену, – как будто хорошо, на другой день перечтешь и приходишь в отчаяние: кажется, если бы сам черт на смех водил твоим пером – хуже бы не могло выйти. Так и мучаешься над каждой страницей».
И. С. Тургенев.
«Думаю, что писать надо… только тогда, когда мысль, которую хочешь выразить, так неотвязчива, что она до тех пор, пока, как умеешь, не выразишь ее, не отстанет от тебя».
Л. Н. Толстой.
«Я пишу не чернилами, как другие, говорил Бёрне (Карл Людвиг Бёрне 1786–1837) – М. Г.), я пишу кровью своего сердца и соком моих нервов. Так и только так должен писать каждый писатель. Кто пишет иначе, тому следует шить сапоги и печь кулебяки».
Д. И. Писарев.
«Писательство есть Рок. Писательство есть fatum. Писательство есть несчастие… и может быть, только от этого писателей нельзя судить страшным судом… Строгим-то их все-таки следует судить».
В. В. Розанов.
«Усердно наблюдая за работой… массы потребителей бумаги и чернил, я, с великим сожалением, должен признать, что основными качествами большинства их являются два: малая грамотность и великое самомнение».
А. М. Горький.
«Наивысшее достоинство писателя, вообще любого художника, – способность возбуждать в других душевный трепет».
В. В. Набоков.
Для европейских и американских славистов, воспитанных на Достоевском и Чехове, Толстом и Горьком, массовое появление в начале 1990-х годов русских писателей на Западе стало событием во многом экстраординарным. Вдруг выяснилось, что литературой в России занимаются не только маститые орденоносцы преклонного возраста, что пишущие на одном языке с классиками русские литераторы совсем не похожи на замученных режимом (впрочем, благополучно рухнувшим) диссидентов. И наконец полным откровением стало то обстоятельство, что большинство из прибывших не собирались эмигрировать (как это было раньше), а приехали, как говорится, себя показать, мир посмотреть и вернуться обратно. И это притом что никакого давления на них со стороны пресловутой «конторы» уж не было.
Запретный плод оказался не так уж и сладок, да и возможностей публиковаться в России на тот момент было не меньше, если не больше. Опять же известную коллизию создало настороженное отношение писателей-эмигрантов к гостям с исторической родины, в которых они увидели опасных соперников по литературному поприщу (соперников талантливых и многообещающих).
Как и в уже расправшемся на тот момент СССР, на Западе существовали две писательские группировки – «почвенники» (Солженицын) и «либералы-западники» (Бродский). Ни та ни другая не горела желанием полнить свои ряды литературными туристами из «ельцинской» России.
Из эссе А. Г. Битова «Эмиграция как оскорбление»:
«Стал ездить. Стал набираться опыта. Стал понимать, как много на свете русских эмигрантов. Стал различать даже выражения лиц этого мира. Печать. То, что называется печать…
Тогда у меня и возникло это слово: необсуждаемость. Мы тоже ведь не обсуждаем, где живём, мы не обсуждаем, с кем живём, мы не обсуждаем, с кем дружим. И это высвобождает огромную духовную энергию! Потому что, когда начинаешь обсуждать, попадаешь в капкан своего же вопроса. Необсуждаемость жизни, почвы, своих… наверно, это форма веры. Веры первобытной. Не требующей духовного напряжения. А потом я понял, что единственная страна, в которой можно чувствовать тоску по родине, не покидая ее, – это Россия… У нас ведь были разные стадии – и путч был, и штурм был, и смена президентов была, – а я ездил во все эти времена. И увидел, что есть и такая система соотношения русских “здесь” и “там”: “у вас” всё хуже, хуже и нечего ждать. Стал сталкиваться с отношением, которое было очень неприятным… И понимал: менталитет разрублен на две половины. Опять у нас что-то стряслось. Опять все не так. И кто-то по телефону говорит: “Ну понимаешь, меня это интересует как нормального налогоплательщика…”
Я послал: “По-английски научись говорить, налогоплательщик”.
Раза два-три я срывался…
И тем более это было непонятно, что я никогда не был никаким полпредом. И ничего, кроме себя, собою не представляю. И этой позиции держусь…
Мотивация: оскорбление, оскорбление и оскорбление. Эмиграция как оскорбление… Потому что… этнос-то все-таки один. Необсуждаемая жизнь все-таки одна. И ругаться можно только со своим…
Эмиграция – это то, что внутри страны, а не снаружи. Внутри человека, а не снаружи. Диссидентство и эмиграция – все внутри накоплено.
Эмиграция – оскорбление страны. Самооскорбление. Но ошибку совершают люди, когда они принимают это оскорбление на свой личный счёт. Вот тут что-то спрятано… То, что происходит с тобой, со страной, с историей, не происходит с тобой отдельно от страны и от истории. Вот в чем суть. Если отделить одно от другого – в разрыве, в пустоте заклубится многое. Включая манию величия, она же мания преследования».
В России «многое заклубится» позже, лет через десять…
А пока бывшие семинаристы Битова шли в магазин «Армения» на углу бульвара и Тверской, чтобы купить бутылку «Родиолы» 0,5 и выпить ее на скамейке перед памятником первому русскому эмигранту и невозвращенцу Александру Ивановичу Герцену.
Из книги Софьи Купряшиной «Счастье»: «Институт опустел. Мы расположились на стенде (перевернутом), все было в табаке… оказалось, у нее маленький термосок со снадобьем… Освистывание профессоров стало хорошим тоном в этом доме. Он продолжал революционничать: но глуше, глуше; раскатистое эхо матерьялистов стало препирательством молодой индонезийской четы с ребенком, притороченным к отцу: они выяснили, где им поставить примус Мандельштама: на бархатной ли подушечке с экспонатом-удавкой или еще где; эхо чужестранной брани, воронка, выдвинувшаяся в конус, трубы и ямы, сумерки; соло контрабаса – это соло ущербного щипка – продольного. И если плодить состояние продольности – если продлить его или усугубить – не выйдет ничего, кроме сумеречного выхода на ступеньки, когда кусты сдвигаются за тобой».
Герцен смотрел поверх кустов куда-то в сторону МХАТа Дорониной и супился лбом.
А «Родиола» меж тем уходила быстро, буквально улетала…
Денег на «продолжение банкета» не было, и все угрюмо разбредались по домам.
Побег Битова
Любая тишина подтверждается звуком.
Вот и спрашивается, от кого может замыслить побег сочинитель, обласканный издателями, читателями, да и властью в не меньшей степени? Чего ему маститому ВПЗРу (Великому Писателю Земли Русской) неймется, не сидится на месте, чего ему не хватает, в конце концов, что он набрасывает себе на плечи пальто, запахивает его небрежно, накручивает вокруг шеи шарф и, весьма дерзко хлопнув дверью, удаляется в осеннюю или февральскую темноту.
От кого он бежит? Сразу выводим за скобки («Скобки в прозе – письменный род шепота», А. Г. Битов) козни великосветской черни, зависть коллег по литературной ниве, чиновничий идиотизм, цинизм и бездушие системы. Остается выдвинуть предположение, сформулировать которое можно лишь шепотом, как бы в скобках, как бы факультативно, потому как оно в той или иной степени навлекает на самого автора, чей лик, безусловно, светел и чист, некие подозрения, рождает недоумение и даже смятение в головах, совершенно уверовавших в его святость.
Итак, сочинитель, разумеется, бежит от мира, так он это формулирует, но на самом деле он бежит от самого себя, потому как может выдержать все и скрыться ото всех, кроме своего двойника, который преследует его неотступно и вечно, глумливо свидетельствует каждый его шаг, низводит достижения и возвеличивает просчеты, бередит болячки, ворошит былое.
За три года до своей гибели Пушкин напишет:
Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит –
Летят за днями дни, и каждый час уносит
Частичку бытия, а мы с тобой вдвоем
Предполагаем жить, и глядь – как раз умрем.
На свете счастья нет, но есть покой и воля.
Давно завидная мечтается мне доля –
Давно, усталый раб, замыслил я побег
В обитель дальнюю трудов и чистых нег.
Формально причину побега поэта принято связывать с написанным им в 1834 году прошением об отставке, отозванным по настоятельной просьбе В. А. Жуковского, нашедшего в нем гипотетическую причину грядущей августейшей немилости и, соответственно, опалы. Событие объективное и во многом объясняющее эмоциональную взвинченность поэта, но оно лежит на поверхности, а посему едва ли может считаться ключевым в осознании того экзистенциального кризиса, который переживал Пушкин, когда был склонен к бегству не столько от жизни, сколько от самого себя, не из Петербурга, а из мира, не от семейной рутины, а от однообразия и скомканности чувств. Когда невыносимое перестало быть желанным, а стало именно непереносимым, когда «обитель дальняя трудов и чистых нег» существовала только в его воображении, а, следовательно, не могла быть доступна окружающим.
В данном случае, разумеется, на ум приходит еще один великий беглец из 1910 года. Владимир Григорьевич Чертков писал: «Совершил же он его (побег. –