М. Г.), между прочим, ради того, чтобы удалиться на уединение… Ничего нет удивительного в том, чтобы человек его возраста искал для себя возможно тихой, сосредоточенной жизни для того, чтобы подготовиться к смерти, приближение которой он не может не чувствовать».
Но беглеца настигли, как известно.
Толстой бежал от мира, а мир бежал за ним, силы оказались неравны…
Из рассказа Битова «Финиш»: «В лит-ре каждый бежит свою дистанцию, призом которой может быть лишь последняя точка. В физ-ре важно быть первым, в лит-ре – единственным… Финиш, известно, один. Хорошо лечь грудью на ленточку первым. Хорошо доползти на четвереньках, но не сойти с дистанции… Возраст – это срок или дистанция? Маразм и марафон – чем-то созвучны. Возраст – это тоже вид спорта. Не зазорно и в борозду упасть. Результат – конечен. Что мы преодолеваем, достигая его? Чего мы достигаем, его преодолев? Только лишь права на новую попытку?.. вряд ли. Победа встает над нами, как рассвет следующего дня. Недаром же салют… И вот что окончательно непонятно: как такое страстное стремление к финишу может означать самое большое наполнение жизни и постоянное ее подтверждение?
Спорт остается загадкой, поэтому-то мы и болельщики.
А жизнь еще более непонятна, потому что мы в ней участники.
Каждый человек победитель, потому что жив».
1994 год.
Битов в очередной раз приезжает в Москву на Ленинградский вокзал.
Он идет по Стромынскому тракту домой.
Он знает, что время сокращается.
Он старается не оглядываться.
Он плохо себя чувствует.
Его воображение измучено совершенно.
Он приходит домой, поднимает телефонную трубку и звонит своей бывшей жене Ольге Шамборант.
Потом Битов так вспомнит о том времени: «У меня никогда не болела голова, у меня там кость. И не бывало температуры. А тут появилась маленькая температурка и постоянная головная боль. А врач сказала: “Да брось ты, похмелись, и все”. А я не пил… Я тогда позвонил Ольге, при этом никаких теплых отношений между нами уже не было. Она спросила: “Ты что, питекантроп?” И вызвала неотложку. Оказался чудовищный отек головного мозга, мне поставили рак и на всякий случай сделали биопсию. Выяснилось, что это абсцесс, нарыв, и мне просто промыли мозги в прямом смысле слова. Ольга меня спасла… Замечательную формулу она произнесла, когда уже расстались, а просто любили потрепаться как два человека, которым друг с другом легко и понятливо. Она сказала, что любовь – это когда увидишь человека и обрадуешься. Это просто и так много, когда у тебя абсолютно непосредственная радость».
Через девять лет Битов попадет на Каширку с тем же диагнозом.
Но и на сей раз финиш окажется лишь иллюзией («Текст – тот же бег. Не сразу переходишь на шаг», А. Г. Битов).
Конечно, если ретиво начинаешь бежать, то довольно быстро дыхание учащается, начинают деревенеть икры, схватывает спину, печень и селезенку, на лице выступает пот, голеностоп подводит, но надо терпеть, чтобы продлить теперь уже не сам бег-текст, а хотя бы его подобие.
В годы молодости Битов совершал свой побег ежевечерне, куда глаза глядят, находя это занятие приятным, хотя бы потому что во время бега пребывал в полном одиночестве, а голова была абсолютно пуста. Знал, конечно, что на смену минутам блаженства и полета вскоре придет мучение, явится страдание. Но именно это страдание, доставленное самому себе, и есть плата за чаемое уединение, и насколько долго ты сможешь терпеть это страдание, настолько долго ты сможешь оставаться один…
…впрочем, всё это размышления, на которые человек-бегущий не способен, поскольку голова его свободна от разного рода дум, в том числе и от понимания непреложной истины, что все конечно – и дистанция, и жизнь.
Но вот как быть с текстом?
«Там опять чистая бумага…», – замечает Битов.
То есть побег он совершает от одного текста к другому, от одного себя к другому себе.
К слову – о чистой бумаге.
Вспоминая старый дедов письменный стол и разбросанные на нем фотографии, блокноты, издательские договоры, исписанные вдоль и поперек листы бумаги, автор признает, что найти чистый, неисписанный лист бумаги в этом вертепе (вариант – в этих кущах) было делом совсем непростым!
Видел себя со стороны мечущимся над столом, записывающим огрызком карандаша на полях, на обрывках, на оборотной стороне документов мысли, фразы, потому что важным и необходимым находил не на чем, а о чем.
Смотрел на себя и не узнавал себя…
Отрывал взгляд от стола, от исписанного листа бумаги или блокнота, поднимал глаза вверх и узнавал себя…
И это была вовсе не игра в гляделки, не усвоение, а постижение, приводящее в результате к доверию, о чем Битов впоследствии напишет: «С возрастом я наконец стал что-то понимать: кто такой не я».
Читаем в «Грузинском альбоме» писателя: «Эта система доверия и неведения будит воображение. Вы не можете вспомнить какой-то воздух, какую-то оскомину: что-то напоминает вам ваше ощущение с великой степенью неопределенности, с неподтвержденной конкретностью… Вы погружаетесь в детство. Вас за руку ведут. Вы идете “в один дом” – перед вашими глазами встает такой “вообще дом” почему-то с маленькими колоннами, балконом, деревом, черт знает почему – не такие дома выстроены в вашем опыте, а представляете вы себе всю жизнь именно такой; он уцелел в одном лишь вашем мысленном взоре, на грани сна… Эта инфантильная неопределенность – романтична, даже романична (роман-музей, роман-диссертация, роман-мираж, роман-пунктир, роман-побег. – М. Г.), то есть откуда-то вычитана или вычтена. В вас выделяется позитивизм. Но вы подходите наконец к вашей цели и это именно такой дом и есть, даже какое-то подобие колонн… не то чтобы колонны, но все-таки… Напротив, за забором, и ночью строят: там рев бульдозера, слепой луч прожектора, как в зоне… Значит, по соседству с вашим огромным недостроенным современным опытом все же уцелел и этот домик, как младенческое воспоминание: то ли вы сами его помните, то ли вам мама рассказала. Вы идете “в один дом”, “в одно славное семейство”, и в вашем голом, вычитанном воображении – гостиная, картина, скатерть, вишневое варенье и размытые лица хозяев вокруг стола, выражающие сердечность и достоинство, свидетельствующие почему-то о любви именно к вам».
Любовь родных и близких объяснима и желанна.
Любовь к самому себе часто путают с самовлюбленностью, самоуважение с надменностью, а ведь сказано у святого евангелиста Марка: «Возлюби ближнего твоего, как самого себя. Иной, большей сих, заповеди нет».
Но любить самого себя русскому человеку как-то не пристало. Вернее сказать, он может это делать, но не обретет при этом счастья, но получит страдание.
Выходит, что тем самым он нарушает евангельскую заповедь, переиначивает ее, оставляя только «возлюби ближнего своего», что само по себе невыполнимо без второй ее части, а посему она невыполнима в целом.
В дневнике 1873 года Достоевский пишет: «У русского народа даже в счастье непременно есть часть страдания, иначе счастье его для него неполно. Никогда, даже в самые торжественные минуты его истории, не имеет он гордого и торжествующего вида, а лишь умиленный до страдания вид; он воздыхает и относит славу свою к милости Господа. Страданием своим русский народ как бы наслаждается. Что в целом народе, то и в отдельных типах, говоря, впрочем, лишь вообще. Вглядитесь, например, в многочисленные типы русского безобразника. Тут не один лишь разгул через край, иногда удивляющий дерзостью своих пределов и мерзостью падения души человеческой. Безобразник этот прежде всего сам страдалец… Самый крупный безобразник, самый даже красивый своею дерзостью и изящными пороками, так что ему даже подражают глупцы, все-таки слышит каким-то чутьем, в тайниках безобразной души своей, что в конце концов он лишь негодяй и только… Если он способен восстать из своего унижения, то мстит себе за прошлое падение ужасно, даже больнее, чем вымещал на других в чаду безобразия свои тайные муки от собственного недовольства собою».
И вот как тут не вспомнить описанную в одной из глав этой книги воображаемую встречу Битова с Федором Михайловичем (с человеком на него похожим) в сквере, что расположен рядом с Зимним стадионом, январскими или февральскими сумерками, когда холодало нешуточно!
Тогда после разговора Битов направился в сторону Троицкого моста, как мы помним, а Достоевский, разумеется, в сторону Садовой. Шел он, сгорбившись, сопротивляясь ледяному невскому ветру, борода его при этом трепетала, придерживал шляпу руками, чтобы не улетела, уходил все дальше и дальше, пока совсем не исчез из виду.
Достоевский никогда не совершал побег, даже не замысливал его – он совершил уход. Уходил, посматривал назад и говорил устами Льва Николаевича Мышкина (или Лев Николаевич устами Федора Михайловича): «Что, если бы не умирать! Что, если бы воротить жизнь, – какая бесконечность! И всё это было бы мое! Я бы тогда каждую минуту в целый век обратил, ничего бы не потерял, каждую бы минуту счетом отсчитывал, уж ничего бы даром не истратил!».
А вот Лев Николаевич Толстой по-другому рассуждал: «Если жизнь есть сон, а смерть – пробуждение, то тогда то, что я вижу себя отдельным от всего существом, есть сновидение».
Это Битову, конечно, было ближе, это, как он говорил, «был уже мой Толстой».
То есть речь могла идти об уходе, о побеге (не путать с бегством) ли не буквальном, но мистическом, об освобождении от своего двойника во сне, о вхождении в лимб, длящийся сколь угодно долго.
Здесь, в лимбе, царит абсолютная тишина, которая подтверждается лишь свистящим на плите чайником, гудением неисправного домофона или щелчком затвора фотографического аппарата, установленного на штативе.
Из «Грузинского альбома» Битова: «А вот на стене фотографии, и будто я их уже видел… Очень уж любили когда-то сниматься… Задние стоят на стульях, а самые передние уже лежат на полу, опершись друг о друга головами. Беспечные, однополчане и земские, вып