Именно так — от мимоходцев — услыхала она когда-то, ещё на самых первых порах своего московского житья, о смерти старого князя Юрия Владимировича Долгорукого, последнего Мономашича.
Был самый конец холодного и дождливого мая. Цвела черёмуха. От только что достроенных московских стен шёл бодрый дух свежего смоляного бревна (а теперь вон какие стали голубые да мшистые!). Параня жила ещё тогда в княжом тереме и с его вышки часто видела в те ненастные летние дни, как паромщики переправляют с другого берега возы. Промокшая кладь на возах была невелика, а лошади тощие. С пристанища обозы сворачивали по грязи влево — на сверкавшую лужами Владимирскую дорогу.
Кучковне объяснили, что это тянутся из Киева остатки суздальцев, княж-Юрьевых ближних людей. После смерти Долгорукого, в самый день его похорон, в Киеве, как сказали ей, наделалось много зла: разграбили красный княжой двор и ещё другой, Юрьев двор, за Днепром, особенно любимый покойным князем: он звал его раем. Киевляне совсем озверели: покололи многих суздальских бояр, посаженных Долгоруким под Киевом по городам и сёлам. Боярские дворы разбили и пожгли.
Подробности предсмертной болезни Юрия и его кончины Кучковна узнала вскоре после того, в Троицын день.
Ей и сейчас ещё, спустя семнадцать лет, было хорошо памятно, как тогда в Предтеченской церкви, где только что отошла долгая обедня с вечерней, весело звонили на все голоса, а в княжих сенях, где Параня стояла у окошка, крепко пахло чуть повядшими молодыми берёзками, которыми по случаю праздника был убран красный угол. Нарядные вятические девушки, выходя из церкви, собирались пёстрыми стайками, смеялись и перешёптывались: верно, толковали о том, как ходили вечор на Пресню плести венки, крестить кукушку и кумиться между собой, целуясь сквозь тесьму. Когда-то, в девушках, и Параня игрывала так в этот троицкий вечер.
На городской площади набралось в тот день много проезжих суздальцев, бежавших из Киева. Из них Кучковне сразу бросился в глаза один, уже пожилой, в тёмно-синей одежде ловкого киевского покроя. Затворническая жизнь приучила Параню к наблюдательности: в незнакомом стареющем щёголе её поразило резкое несоответствие между приятной белозубой улыбкой холёного светлобородого лица и на редкость безобразными, короткопалыми руками. Разговаривая с Петром Замятничем, он всё время помахивал у того перед лицом своими страшными культяпками, точно хвастая ими.
Пётр беседовал с ним на дворе очень долго, то и дело приставляя ладонь к уху, что было у него признаком напряжённого внимания. Потом повёл к себе наверх обедать. Кучковна не выходила к столу. Вечером она спросила мужа, что это за боярин.
Замятнич уж хмурился в то время на жену и отвечал с неохотой. Но сказал всё-таки, что это очень известный в кругу княж-Юрьевой дружины осменник [17] Петрило. Старый князь Юрий за пять дней до смерти был у Петрила на пиру, а вернувшись с пира домой, сразу слег, лишился памяти и уж больше не вставал.
При имени Петрила густые ресницы Кучковны сперва метнулись вверх, потом опустились. Прекрасное лицо побелело. Она знала, что осменник Петрило — это тот, кто своей рукой отсек когда-то голову её отцу.
III
Да, Пётр в ту пору уж хмурился.
Это началось с того самого дня, как он тогда зимой (ещё когда рубили город) неожиданно пригнал во Владимир с княгининым ключником и приказал жене, не мешкая, собираться с дочками на Москву. Зачем? Он так и не объяснил. И в лицо не стал смотреть.
А прежде как, бывало, заглядывал!
Кучковна, уйдя в старые воспоминания, положила веретено на колени и, оторвав глаза от пряжи, стала смотреть в заречную даль.
Даль была всё прежняя — сплошь лесная: всё та же ярь, да синь, да дичь, отступающая невесть куда всё более бледными грядами. Будто чья-то широкая неопытная кисть намахала много неровных полос, пытая то одну, то другую тень и всё жиже разбавляя краску.
Зато ближней округи было не узнать. Лиственные дебрицы прорезались множеством починков, которые желтели сейчас поспевающей рожью и зеленели льном и конопелью. Сосняки поредели, дав место множеству новых мелких сел где в два, где в три двора.
Кончались петровки. Был самый разгар сеностава. Ведро в этом году было неверное, и люди торопились сушить да огребать.
С поднятого на сваи набережного рундука [18] боярских палат, где сидела Кучковна, был хорошо виден весь заречный Великий луг. Своим намётанным глазом боярыня ясно различала, где проходят межи её лугового клина. Он соседствовал с одной стороны с княжеским краем Великого луга, а с другой — с посадничьей поймой. На всех трёх клиньях шла весёлая рабочая, хорошо понятная Кучковне суматоха: на боярской пожне мужики уж метали высокие стога, у посадника бабы сгребали сено в длинные валки, а у князя девки ещё только ворочали. Княжой, заглазный двор всегда опаздывал против боярского и посадничьего, где хозяева сами надзирали за всем. Но за князем всяких угодий было впятеро больше, чем за ними, и, несмотря на частые убытки от нерадивого надзора, княжеские сенники, погреба и медуши ломились от добра.
Кучковна оглядела светлое небо, уложенное только по самым краям очень далёкими, но крутыми тучками, и забеспокоилась: вчера весь день бусил дождь — как бы и сегодня не помочило. Кликнула дворовую девку, чтоб сбегала на Васильевский луг: успеют ли до ночи закопнить. У Замятнича и там был клин, ещё больше, чем в Заречье.
Только вот в Остожье, что под Семчинским сельцом, князь Андрей Юрьевич не соглашался уступить боярину Петру ни одной копны, и Пётр был за эго в обиде на князя, о чём ещё недавно говорил при жене с их суздальским сватом, не жалея поносных слов. Остоженское сено было суходольное, самое съедомое, как говорили конюхи. Кучковна это знала и сочувствовала мужу в его недовольстве. Дивилась только громкому неучтивству его речей про князя. Прежде так при чужих не говаривал.
К приступке, что вела на рундук, подошёл старый бортник Неждан. Сняв шапку с седой головы, он объяснил боярыне, что осмелился воротить девку: сам, мол, только оттуда и всё видел.
— А своё-то всё ли сметал? — участливо спросила боярыня.
— Сметал. Да моё-то какое сено? Бурьян бурьяном. Зато уж твоё, матушка, — один цветок!
Кучковна смотрела на Неждановы седые волосы, примятые шапкой к старой его голове, и опять вспоминала, как покойная мать возила её ещё малой девчонкой по заяузским лугам в бортяной липняк, что под Красным холмом. А лошадью правил вот этот самый Неждан, тогда ещё весь рыжий, как подосиновый гриб. И давал Паране держать вожжи.
Как давно это было! Больше тридцати лет прошло...
Кучковна любила Неждана и по детской памяти и ещё той особенной, прочной любовью, какой привязываешься к тем, кому помог. По её милости Неждан давно уж не княжой закуп, а боярский вольный слуга. По-прежнему, как было при её отце, смотрит за их бортяными ухожами всё в том же липняке под Красным холмом. Только теперь ему уж не взобраться на дерево. За него лазит двадцатилетний внук, крепкий веснушчатый парень, рыжий, весь в деда.
За работу Неждан получает по-старому — мёдом. Однако менее, чем получал при боярине Кучке: не четвертую, а только шестую корчагу. Он и тому рад. Старику — он понимает — не та цена, что молодому. Да и времена не те. Людей понабежало много, дешевле стал труд.
IV
И Неждану по душе, что боярыня хоть, на его взгляд, ещё и молода (ему-то уж восьмой десяток пошёл), а истинная хозяйка. И не потаковница, и с людей шкуры не дерёт: знает середину. А бывает и ласкова.
Когда Неждан, идучи на боярский двор, переходит по двум жёрдочкам через глухой ручей Черторью у Сивцева Вражка и видит старый ясень, на котором лет десять назад повесился княжой холоп Истома, то всегда помянет добром боярыню. Не оставила Истомина семейства: выкупила, отдала княжому огнищанину [19] девять да ещё девять ногат [20] (шутка ли — трёх овец могла бы купить или молодого жеребца!) и перевела к себе на двор убогую Истомину вдову-холопку со всеми её четырьмя голодными ребятами. Вдовье дело — что говорить! — и на боярском дворе горькое: не задаром ржаной хлеб жуёт. А всё жива. И детей подняла.
Перейдя ручей, Неждан, кряхтя и хватаясь руками за кусты, одолевает противоположный, очень крутой глинистый берег. Взобравшись на безлесный верх, старый бортник всегда останавливается, чтобы отдышаться. Впрочем, не только для того. Он с давних пор любит это место. Отсюда открывается зрелище, краше которого для Неждана нет ничего на свете.
Перед ним Московское взгорье, а на его вершине — новый город.
Надёжно стыкнутые, туго набитые камнем, обмазанные глиной городни с годами поосели и будто срослись с землёй. С трёх углов в три конца смотрят узкими щелями оконных прорезов три подзорные башни. Прямо на Неждана глядят Боровицкие ворота. Их ставили в своё время владимирские плотники. Нежданов ревнивый глаз всё ищет в них, по старой памяти, какого-нибудь изъяна. Но изъянов нет. Ничего не скажешь — хороши!
За Боровицкой проездной башней, с левой стороны, промеж древних сосен, что краснеют прямыми стволами, как восковые свечи, успел подняться молодой борок. Из него выступает невысокая деревянная звонница Предтеченской церкви.
А правее ворот, внутри города, громоздятся большие и малые срубы княжого двора с крытыми переходами и вышками теремов. Рядом торчат вырезные коньки боярских хором. Чуть полевее — острые тесовые кровли посадничьих палат с тремя высокими голубятнями. Подле них — новый дом княжого огнищанина, заметный свежей резьбой. А из-за него выглядывает шатровый верх напольной проездной башни, той самой, которую рубил когда-то он, Неждан.
Он и сейчас, проходя мимо, всегда обводит её внимательным, отеческим взглядом. Не повредилась ли где? Нет. Какая была, такая осталась. Только пообветрилась да кое-где обомшала. Крепка. Складна. Не уступит Боровицкой.