Два часа спустя Прокопий, устав допрашивать Кучковича, послал сказать огнищанину, чтобы приискал цепь понадёжнее да привёл кузнеца посноровистее.
Вскоре затем стоявшая у боярских ворот стража впустила во двор чёрного исполина. Волочившаяся за ним цепь глубоко бороздила дорогу и рвала с корнем траву.
Рядом с ним все казались карликами. Вертевшийся около него огнищанин был ему по локоть. С его приходом даже просторный Петров двор сделался вдруг как будто тесен, а терем — низок.
Когда великан, покачивая широчайшими плечами, говорил или улыбался (а улыбался он часто и светло), его зубы так и сверкали в тусклой от копоти чёрной бороде. И так же ярко сверкали белки глаз, будто стараясь вылупиться из железной гари, под которой черно лоснились скулы, крылья ноздрей, веки и лоб.
Это был старший сын воротника, его большак, тот самый, что, не послушавшись отца, поставил кузницу не налево, а направо от Можайской дороги и попал в кабалу к огнищанину.
За ним, опираясь на кувалды, переминались с ноги на ногу два его подручных молотобойца, такие же мерные, как он.
Пешцы вывели на крыльцо Ивана Кучковича. Он горбился и был бледен.
Человек с уродливым шрамом долго гремел цепью, проверяя звено за звеном. Потом потёр ладонь о ладонь, стряхивая с рук ржавчину, и велел кузнецу приступать к делу: заковывать подстражного.
Засверкали зубы, заворочались белки: чёрный великан виновато улыбался и говорил, что ему надобно увидаться с боярином.
— С каким боярином?
— С самым большим: с боголюбовским, с тем, что пас привёл.
— На что тебе?
— Шибко надо.
— Со мной говори: я за боярина.
— Нет, мне с самим.
Человек со шрамом нахмурился. Он раскрыл было рот, чтобы прикрикнуть на невежу, но, взглянув на обтянутые чёрной просаленной рубахой необъятные плечи, раздумал ругаться и нехотя пошёл в дом.
Пешцы свели Кучковича с крыльца.
В дверях показался Прокопий.
— Ну и страшило! — пробормотал он, взглянув на кузнеца. — Постарался огнищанин, нечего сказать, выбрал!
Большак бултыхнулся Прокопию в ноги, стукнув лбом о ступеньку крыльца.
— Чего тебе?
— Уволь! — сказал кузнец и улыбнулся ясной, молящей улыбкой.
Прокопий насупился:
— Против князя идёшь?
Кузнец весь так и вскинулся:
— Что ты, боярин! Это я-то — против князя?.. Да спроси кого хочешь — всех московлян, — он, не вставая с колен, оглянулся и обвёл вокруг себя ручищей, широкой, как заступ, — все скажут: у нашего брата, у чёрных людей, только и надёжи, что князь.
— А сам крамольствуешь?
— Уволь! — повторил кузнец. — Не могу на него поднять молот. — Он указал головой на Кучковича. — Совесть не велит.
— Да ведь он князю — первый враг! (При этих словах Прокопия Кучкович переступил с ноги на ногу и метнул в него из-под бровей ярый взгляд.) Какая же в тебе совесть?
— Кто князю враг, тот и нам обидчик, — ответил исполин. — А не могу. Смилуйся, боярин, пожалуй: уволь!
— Да ты в уме ли? Или хмелен?
— Умом не похвастаю, а в петрово говенье хмельным не оскоромлюсь, — обиделся кузнец, — Чай, крещёный!
— Так какая ж у тебя, у крещёного остолопа, причина мне перечить?
— Семейственная причина, вот какая, — раздельно произнёс кузнец таким голосом, будто удивлён, как с первого слова не поняли, в чём дело.
Он подробно рассказал, чей он внук, чей сын, и объяснил, что стольнику Ивану Кучковичу его меньшой брат, княжой златокузнец, по гроб обязан. При его помощи меньшак перешёл когда-то из Владимира в Боголюбово и сделался княжеским вольным слугой. А стало быть, и всей их семье Иван Кучкович — благодетель.
— Так мне ли на нём железа клепать?
— Умный тебя поп крестил, — сказал Прокопий, — да напрасно не утопил! А знаешь ли ты, кочергова твоя душа, что благодетель-то ваш семейственный твоему- то меньшому брату ноне грудь проломил да едва насмерть его не удавил?
— Знаю, — спокойно кивнул головой кузнец. — Так ведь у них ноне меж собой инакое дело было — битвенное: ни моря без воды, ни войны без крови. А мне по нашему ремеслу никак это нельзя: Кузьмодемьяна прогневаю.
Прокопий посмотрел ему пристально в глаза, покачал головой, вздохнул и сказал огнищанину:
— Приведи другого кузнеца.
— Пошто другого? — вскрикнул великан, поспешно поднимаясь на ноги. — Мои юноты [32] всё справят: им не грех. — И он указал обеими руками на своих молотобойцев.
— Да ладно ли сделают?
— Мои-то юноты? Княжое-то дело? Да коли где навараксают, так я им головы поскусаю, кишки своими чубами повытаскаю!
XV
Из терема была хорошо видна Коломенская дорога.
Она начиналась у речного перевоза и вилась по Великому лугу, как небрежно брошенная розовая тесьма, то прячась за кустами, то опять показывая свои извороты, пока не скрывалась где-то очень далеко, в зарослях чёрной ольхи.
Кучковна глядела на неё в окно.
Она знала, что Ивана нашли, что он закован, что его вот-вот увезут.
Сенные девушки прибегали сказать, что Прокопий совсем уж собрался в дорогу и торопит своих людей уезжать. Его конь засёдлан и подан к крыльцу. Пешцы уж расселись по телегам. Задержка только за меньшим сыном воротника; послали за ним к его отцу, а он чего- то не идёт: видно, ещё слаб.
Какие-то две женщины шли спокойным, деловым шагом по Коломенской дороге — от парома к лесу, одна в белом, другая в чёрном платке, обе с корзинами в руках.
«Куда идут? — думала Кучковна. — Верно, по ягоды.
О чем говорят? Верно, об Иване, о нас. Им, может быть, кто-нибудь сказал, что с нами сделают. А нам никто не скажет: раз Прокопий уезжает, ничего не молвивши, кто же другой осмелится говорить? Порешат с Иваном, порешат, конечно, и с Петром (ведь говорил же Иван ночью, что у них с Петром одни мысли), а там и наш черёд».
Она оглянулась.
Солнце давно уж сошло со стены. Оно играло теперь на чисто вымытом полу, горело масляным блеском в брошенной мальчиком глиняной поливной лошадке и захватывало угол постели, куда бабка уложила внука спать. Он лежал, кудрявый, горячо разрумянившийся от сна, посасывая нижнюю губу и не выпуская из руки красной шёлковой бечёвки, привязанной к глиняному коньку. Рядом с ним прикорнула и Гаша. На её задетой солнцем щеке светился едва приметный пушок. Гашино плечо мерно поднималось и опускалось.
На Коломенской дороге, очень далеко, там, где она выходила из ольшаника, показалась запряжённая парой подвода, за ней другая, одноконная, потом ещё третья. Лошади казались не больше муравьёв, люди, шагавшие за последней телегой, — как мошки.
А две женщины с корзинами всё шли да шли — подводам навстречу, — уходя всё дальше от реки, и тоже так помельчали, что едва можно было отличить белый платок от чёрного.
«Иван сказал ночью: была бы ты Петру добрая жена, не ушёл бы от тебя Пётр. Верно, не один Иван так думает. Верно, так оно и есть...»
Ей вспомнились вдруг еловые вешки, натыканные вдоль зимней дороги, на замерзшей Москве-реке, и подслушанный разговор Петра с десятником про эти вешки, и Грунин звонкий детский голос, который тогда на морозе так невинно спросил про ёлочки, и румянец стыда, заливший её, Кучковнино, лицо при этом слове, и встреча на Яузе, и жаркий шёпот, которого с тех пор так больше и не слышала. Вот он, её стародавний, единственный, тягчайший грех, в чём каялась потом всю жизнь...
А Груни всё нет и нет! Её мужа расковали, вынули из поруба, а из Боголюбова не отпускают. Теперь порешат, должно быть, и его, особенно ежели дознаются, что его отец, суздальский сват, с Иваном заодно. Князь Андрей Юрьевич в гневе всегда бывал крут. «Не втуне ношу меч», — говаривал он и сам о себе. А уж после того, что она послала ему сказать тогда, двенадцать лет назад, с Прокопием, едва ли стал милостивее к их семье.
Телеги, успев далеко оторваться от ольшаника, то прятались за кустами, то опять показывались на изворотах розовой тесьмы. Женщины подходили к ним всё ближе, и теперь уже нельзя было отличить чёрный платок от белого.
«А может быть, Иванова и не главная вина? Может быть, всё дело в свате, в Грунином свёкре? Он умней и хитрей Ивана».
Груня на свёкра не жаловалась, ладила с ним, но, кажется; втайне побаивалась. А ещё больше страшилась его дворни и окрестных смердов, которым житья не было от сватовой жадности. Прошлой осенью смерды спалили у него девять скирдищ хлеба да сколько-то омётов соломы. Грозились, слыхать, и самого прикончить. А Грунин молодой муж, который всегда смущал Кучковну своей необычайной молчаливостью, был отцу послушен и, как говорила Груня, крепко любил его. Да и жену не обижал.
Видно было, как женщины на Коломенской дороге, поравнявшись с подводами, пропустили их мимо себя и потом долго ещё стояли, глядя им вслед. С ними постоял немного и один из тех пешеходов, что шли за подводами, затем пустился бегом догонять товарищей.
«Что за подводы? Откуда идут? Надо быть, из Коломны. А то, может быть, и дальние — из Рязани. По этой дороге езда невелика, не то что по Владимирской или по Можайской».
Куда торопился сват? Судя по Ивановым речам — в Смоленск, к тамошним князьям. Значит, по Можайской и погнал. А ростовский купец? С ним или в другой конец?
Кучковна вспомнила, как Иван наставительно тыкал пальцем, когда говорил о смоленских князьях. Нет, он, конечно, из всех трёх — самый главный.
Выдал ли Иван на допросе тех двоих или смолчал? Крику не слыхать было в доме: Прокопий, видно, его не пытал; может быть, её, Кучковну, пожалел, а там, дорогой, пожалуй, иначе с ним обойдётся.
А сват-то как про Груню сказал: «Жива покамест».
Груня да Гаша... Одним молоком поены, а вышли какие разные! Гаша, старшая, — ростом, всей статью, белизной, румянцем вся в отца, а нрав материнский: тихая и покорная. Груня, младшая, — лицом ни в отца, ни в мать, только губы отцовские. У Петра они с годами повыпятились, погрубели, а у молодого были точь-в-точь как у Груни. Небось сейчас бледны и кривятся у него губы со страху, как тогда, давным-давно, когда она, Кучковна, ещё девушкой, нанизывая жемчуг, наблюдала за ним в окошко, а покойница Милуша вплыла тем временем во двор и за ней следом поскакал витязь на пегом жеребце...