ожество горестных словес, наутро она приволокла полкорзины яиц и корчагу кваса.
Андрей наметил углем рисунок-графью и сел творить краски. Тщательно, подолгу растирал пальцем в деревянной ложке смесь желтка с квасом и красочный порошок. Сливал в плошку, тер новую порцию, снова сливал, пока не набиралось краски на три дня работы. Тогда брал другую ложку и творил другой цвет.
Наконец позвал успенского попа совершить молебен.
– Как писать будешь, – с недоверием спросил иерей, исполнив дело, – не имея образца?
– По памяти.
– Смотри. Божье дело творишь. А ну как отсебятину налепишь? Без образца только изрядные иконники писать могут.
– Благослови, отче, – смиренно сказал монах.
– Молись, Кузьма.
Ткнув ему в макушку благословляющими перстами, поп удалился.
Никто здесь не помнил Андрея в лицо или не узнавал. Может быть, рытье могил и зрелище бесконечных возов с мертвецами изменили его, сотворив из прежнего Андрея какого-то иного, нового. Он не знал, отчего так случилось. Но для всех выживших здесь и возрождающих град он решил стать Кузьмой. Жив ли, попал ли Рагоза в плен или лег в могилу, теперь не узнать. Однако с собой, в татарщину или в жизнь вечную, он унес обиду на Андрея.
Поэтому здешний люд будет помнить, что список чудотворной Владимирской Богоматери написал для них чернец Кузьма Рагоза. А иконник Андрейка Рублёв пусть побудет в татарском плену, искупая грехи свои.
Сам образ он писал быстро, едва задумываясь. Творил роскрышь иконы – раскрывал изначально скрытое изображение: заполнял красками поля графьи, каждое своим цветом. Перед внутренним взором стояла та самая чудная икона, привезенная некогда на Русь из Царьграда, исполненная тихой, напевной молитвенности. Он лишь кое-что изменил, чтобы этой молитвенности стало больше и сама Богоматерь сделалась бы воплощенной молитвой для людей, переживших весь тот страх и ужас, доныне эхом гуляющий по городу, затаившийся где-то высоко под сводами собора. Ужас тех, кто прятался на хорах – чья жизнь зависела лишь от того, вытерпит ли ключарь Патрикей, не облегчит ли себе муку смертную всего несколькими словами.
Он молился вместе с Пречистой. Ее руки в молитвенном жесте, обращенном к Сыну, стали его руками. До краев наполняло и переполняло пережитое осознание: совершенная любовь изгоняет страх.
Мир, лежащий во зле, дик, страшен и темен. Но в нем посеяны семена света. Лишь увидев тьму, можно узреть и свет, и пойти к нему. И сотворить жертву. Как десятки тысяч, павших на Куликове. Как сермяжный люд, возрождающий жизнь на пустой земле после каждого татарского набега. Как женки, волокущие воз горя по мужьям и сыновьям, поднимающие на ноги новые поколения мужей, сыновей…
В один из дней в собор нагрянул звенигородский князь с немногочисленной свитой. Иконник помнил его. Юрий когда-то пригласил радонежскую дружину подписывать построенный им в Звенигороде каменный храм. С той дружиной работал и Андрей, принявший в Троицкой обители постриг. Князю его художество приглянулось, уговаривал даже инока остаться в Звенигороде, в Саввином монастыре на горе Сторожи. Давно было, лет девять-десять назад. Теперь на лице князя пролегли упрямые складки, взгляд стал жестче – но все такой же прямой, открытый, нелукавый. И вряд ли он узнал бы сейчас того инока.
Андрей, ходивший к колодезю за водой, остановился с полным ведром поодаль от паперти. Догадался – князь приехал смотреть поновленное убранство собора. Когда спешенные служильцы освободили проход, он хотел продолжить путь, но вдруг увидел Алексея. Ведро едва не выпало из руки.
– Алешка!
Отрок не слышал. Он быстро шагал к младшим дружинникам, разговаривавшим поодаль от княжьей охраны. На нем болталась залатанная свитка с чужого плеча, а меча не было. Андрей, поставив ведро, двинулся к нему и услыхал, как Алешка спрашивает служильцев, не боярина ли Семена Федоровича Морозова они люди.
– Ну, Морозова, – лениво подтвердили те. – Тебе что, паря?
– А дочка его, – волновался отрок, – Алена, в девицах еще или замуж отдана?
– Тебе какое дело, голь, до боярских дочек?
Трое окружили его. Заломили руки, один кулаком врезал в поддых. Алешка согнулся, его бросили головой об стену собора и отошли.
– Гуляй отсюда, голодранец, чтоб мы тебя больше не видели.
Андрей видел, как полыхнул яростью отрок. Он заспешил к Алешке, но вдруг упал, поскользнувшись на гнилом огурце. Дворские захохотали.
Послушник наконец заметил его. На лице отрока в одно мгновенье прошла череда самых разных чувств. Последней была крепчайшая досада. Держась рукой за голову, Алешка поднялся с земли и криво побежал прочь. Андрей даже не стал его звать.
Стряхнул с подрясника грязь, вернулся к ведру и пошел в храм. Один из охраны хотел было остановить чернеца, но махнул рукой.
Не глядя по сторонам, монах ушел за столпы, под северные своды хоров, где был стол с лежащей на нем неоконченной иконой. Набрал воды в глиняный достакан, бросил отмокать кисть. Взял другую, вновь погрузился в работу. Голоса Юрия Дмитриевича и его спутников едва проникали в сознание.
– Посмотри, князь, сколь проникнуты эти фрески радостью жизни! – восклицал Никифор Халкидис. – Сколь в них истинного понимания мира и жизни, невзирая на загробную тему! Сколь гармонично связаны меж собой образы. Живописцу, творившему сие, ведома сладость постижения красоты…
Грубая вера русских была мучительным испытанием для ума философа, привыкшего к тонким наслаждениям наук и искусств. В империи, в родной Мистре, Никифор давно отвык от долгих и унылых церковных служб, от сумрачных иконных изображений, над которыми острили в собраниях-театрах приглашенные риторы, соперничавшие перед публикой в глубине мысли, отточенности стиля и изысканности словесных фигур. В театре философа Георгия Гемиста, взявшего себе имя Плифон по созвучию с именем мудрейшего Платона, христианская вера считалась уделом темных селян. Отжившим свое обычаем, от которого скоро, под влиянием возрожденной из забытья древней эллинской мудрости откажутся и при императорском дворе, нужно лишь приложить для этого некоторые усилия. Здесь же, на Руси, суеверия греческих крестьян оставались повседневностью князей и аристократов.
Но тем искреннее было восхищение философа стенными росписями владимирского собора.
– В этом нет устремления к мраку, столь свойственного церковной живописи. Здесь истинная философия, а не примитивная мораль! Человек прекрасен, когда развивает в себе душевные силы, жаждет усовершенствовать свой разум, алчет прикоснуться к божественному в самом себе. Этим он преодолевает зло. Взгляни, князь, на этого благородного мужа.
– Это апостол Петр.
– Неважно, кто он. Посмотри, как он самоотвержен и тверд! Он ведет за собой других, потому что нравственно совершен и достиг обожествления. Сколько в нем чувства и свободы от всего житейского, суетного! Сам человек творец своего бытия, ибо его ум, покоряющий стихии, есть подобие Бога…
– А все те градские, – вмешался в разговор Семен Морозов, – которых тут резали, будто свиней, три седмицы назад. Они тоже сами себе такое бытие сотворили?
– Чернь, – грек покрутил дланью в воздухе, – небрежет умственным развитием. Оттого ее судьба схожа с судьбой скота, многочтимый кирие Симон. Эллинский философ Димитрий Кидонис назвал смерть благодетельницей за то, что она прибирает тех, коим и рождаться не подобало, тех, кого заботит в сей жизни лишь еда и питие. Это и есть свиньи, которых судьба откармливает на заклание.
– Говорил я тебе, князь, не связывайся с философами, – пробрюзжал боярин. – На Руси скоро пахать некем будет, смерды переведутся, эдак облагодетельствовамшись.
– Истинный человек живет в гармонии с миром, ибо мир прекрасен и совершен, – твердил Никифор. – Я хотел бы, князь, познакомиться с живописцем, который так украсил сей храм.
– Московские чернецы подписывали, – ворчливо сказал Морозов.
– Монахи! – встрепенулся грек. – Я не ослышался, досточтимый кирие Симон, ты сказал – монахи?
– А что тебя так взволновало, Никифор? – спросил князь. – Андрей Рублёв – монах. Вон как этот чернец.
Он кивнул на склонившегося над доской иконника.
– Прости, князь, я не считаю монахов способными видеть человека в человеке, – отрезал Никифор и умолк, пораженный.
Юрий, приблизившись, стал смотреть, как трудится изограф. Было готово только доличное – одеяния, нимбы, свет иконы. Теперь иконник высветлял лики и руки, написанные коричневой санкирью. Князь узнал канон Владимирской Богоматери и резко выразил недовольство:
– Почему Ее руки на одном уровне? На подлинном образе не так! У тебя Младенец висит в воздухе, а не сидит на руке. Как такое может быть? Кто учил тебя иконописи, чернец? Сельский поп?
Грек, взглянув, также высказался:
– Бездарен сей монах. Князь, ты как-то говорил мне о людях из ваших северных земель – Новагорода и Поскова. Тех, кого называют еретиками.
– Стригольниками их называют, по имени стригаля, разнесшего эту заразу. Грязные псы, лающие на Христа и Церковь.
– Да, стригольники. Они, говорил ты, в числе прочего отвергают иконы. А не ересь ли, спрошу я тебя, князь, почитать химеры, кои производит воображение пустого и невежественного ума, как у сего монаха? Мир божествен и создан нам на поклонение. Все, что вижу вокруг, то и почитаю. Цветущий сад, плещущее море, игру цветного стекла на солнце, драгоценный сосуд, роскошный дворец, изысканную книгу, бархат звездного неба, очарование юности, красоту женщины…
– Бабу-то чего? – не понял Семен Морозов.
– Не бабу, достославный кирие Симон, а красоту, коей женщина наделена паче всех существ. Среди латинян, которых здесь так не любят и, надо сказать, есть за что, особенно среди италийских, давно объявились художники, пишущие живоподобно, в подражании природе. И Божью Матерь они изображают как совершенно земную жену, творя гимн красоте и материнству…
– Поклонение тварному вместо Творца есть нечестие и невежество.