– Ведь выдаст себя с головой, черт смоленский.
Юрий ударил кулаком в ободверину. Из сеней на стук заглянул хоромный боярин.
– С женой бы тебе посоветоваться, князь, – подсказал Морозов. – Бабий ум хитер бывает. Анастасия же к тому дочь своего отца.
– Пойду, – согласился Юрий.
Он спустился по лестнице из повалуши и отправился на женскую половину хором. Впереди со свечами шел сенной холоп. Хотя ночь стояла глубокая, князь был уверен, что Анастасия не спит: любила полуношничать, слушая сказки либо бывальщину от перехожих баб-богомолок, которые не переводились в ее горницах и светлицах.
Сенные девки, завидев князя, поклонились в пояс. Одна шустро юркнула в дверь, куда и Юрию показали путь.
– Князь! Князь! – зашелестело в горнице.
Войдя, он застал смятение: подхватившихся с мест двух боярынь с ало-румяными щеками, грека-философа, скрывшего растерянность в полупоклоне. Анастасия в суконной распашнице с меховым воротом, встав со скамьи, не сумела взглянуть в лицо мужу и смотрела мимо. Лишь третья боярыня безмятежно сопела во сне, уронив два подбородка на грудь. На столе, у которого склонился философ, лежала раскрытая книга.
– Ты так внезапен, князь, – вымученно улыбнулась Анастасия, поправляя волосник на голове. – Никифор рассказывал нам о греческих царях… об обычаях царьградского двора…
Договаривать не было нужды. Княгиня смущенно умолкла: Юрий подошел к столу, перелистнул страницы книги. Писано было по-гречески, но смысл красочных изображений внятен любому. На одном среди сочной зелени сада добрый мóлодец страстно обнимал девицу.
Князь захлопнул книгу.
– Ты забываешься, княгиня. – Он едва сдерживал себя. – Мужней жене не пристало… Будь добра помнить, что ты моя жена, а не потаскуха! – Юрий сорвался в крик.
Анастасия вздрогнула всем телом. Дремавшая боярыня всколыхнулась, спросонья перепугавшись.
– Спаси, Исусе!
Две другие попытались улизнуть, потянув за собой и грека.
– Стоять, дуры!
Боярыни в трепете втянули головы в собольи вороты летников.
Юрий резко повернулся к философу.
– Я что тебе велел, греческий шелудивый пес?! – загремел его голос. – Не читать блядных книг моей жене!
– Чем я заслужил это оскорбление, князь? – Никифор покрылся бледностью. – Сии эллинские повести весьма благопристойны. В империи дамы слушают и читают их наравне с мужьями… и даже девицы… Княгиня же сама настоятельно меня просила…
– А ты и рад, вошь кусачая, по ночам блазнить чужих жен!..
Кулак Юрия впечатался в скулу философа. Грек с коротким воплем рухнул под ноги окаменевшей Анастасии.
– Не потерплю!.. – в ярости рыкнул князь, уходя и потрясывая зашибленным кулаком.
Перепуганные насмерть боярыни кинулись поднимать с пола грека.
Юрий перешел по сеням и ворвался в свою опочивальню. Не дав себя раздеть, повалился спиной на ложе. Спальные холопы лишь стащили с него сапоги и скрылись. Постельничий, спросив и не дождавшись ответа, тоже ушел.
В груди князя кипела злоба на жену, на грека, на брата Василия. Правду сказал Семен: Анастасия – дочь своего отца, опозорившего себя на всю Русь алчной похотью. И эта туда же… Юрий перевернулся, зарыв лицо в подушку, простонал от гнева и бессилия.
Ведь сам ее выбрал, не видев до того ни разу. Вперекор брату женился на смоленской княжне. Уже тогда было ясно, что Василий не будет спорить со своим литовским тестем, Витовтом, за Смоленск. Отдаст литвину древний русский град, не шелохнувшись. Так и случилось через несколько лет.
Хотя нет, не вперекор – к женитьбе брата Василий остался равнодушен. Даром что его Софья – родня Анастасии. Двоюродные сестры, а сносить друг дружку даже на людях не могут. Софья – змея шипучая, Анастасия – крапива жгучая.
Обоим не досталось ладной жены – хоть в чем-то они сравнялись.
Юрий вызвал в памяти образ матери, княгини Евдокии. Отчего-то она предстала его взору в монашеском одеянии, хотя такой, принявшей чернеческий постриг и другое имя, он видел ее лишь два раза перед самой смертью. Но после кончины мужа, которого любила больше жизни, она и стала почти монахиней: носила темные одежды, себя держала в черством теле, строила церкви и монастыри. Софья, обжившись в Москве, поначалу распускала язык, заглазно клевеща на свекровь: приветлива-де вдова с иными из бояр. Юрий тогда быстро нашел источник срамных слухов. Притиснул невестку к стене в полутемных сенях, жарко дохнул ей в ухо, обрисовав – что и как сотворит с ней, если не уймется. Унялась. Но крепко возненавидела его.
Ни Софья, ни Анастасия матери в подметки не годились. А ведь грезилось когда-то, что станет ему такой же верной ладой, как мать отцу, чтоб от одного ее взгляда, одного присутствия в доме было тепло, светло…
«Люблю же ее, дуру!» – безмолвно прокричал Юрий.
А грека-блазнителя – гнать, поганой метлой вымести… Завтра же вон со двора, прочь из Звенигорода!
Ни службы, ни молебна в Благовещенском соборе нынче не было. Но народ здесь всегда толпился и без служб – и московский, и пришлый из других земель-городов. Кто на росписи и иконы знаменитого Феофанова письма пялил очи, кто на поклон к Смоленской Богоматери шел, кто просто отогревался с мороза, бездельно шатаясь меж столпов и стен.
Среди этих бездельных и любопытных затесался высокий, не совсем еще старый чернец в клобуке до самых глаз, в нагольном бараньем тулупе и с палкой-посохом. Из росписей его привлекла лишь одна необычная, с родословием Христа в виде древа, выраставшего из чрева Иессея, отца израильского царя Давида. Под этим стенным письмом сгрудилось больше всего праздного люда. Оно и неудивительно – до Феофана на Руси не знали такого образа.
– …А я тебе говорю, не по образцам он пишет, а как на ум взбредет! – шумел посадский людин в лисьем кожухе. – И на месте не стоит, когда пишет, а будто дергает его кто все время с места на место. Сам не видал, а так говорят. Нету в Гречине смирения. Все поразить хочет, мятежностью завлекает! Не так писать надо!
– Ну тебе видней, лапоть, как писать надо! Феофан – ум! – Мужичина в порванной на швах шубе воздел кверху палец. – Наши монастырские отцы чтут его, яко изографа от Бога!
– Вот Рублёв Андрейка был – тот истинно от Бога. И Феофана превосходил в мудрости да в смирении! Сгинул зазря, жалко.
– Рублёв у Феофана небось мудрости учился. Здесь, в Благовещеньи, под его рукой иконки писал. – Мужичина указал перстом в иконостас. – А Феофан, когда пишет, очами умопостигаемое зрит, чего ни ты, ни я вовек не сподобимся!..
Чернец отошел от спорщиков, стуча палкой по полу. Встал перед алтарными вратами, сбоку от очереди, протянувшейся от чтимого смоленского образа Богоматери. Простолюдье, крестясь, падало перед Пречистой на колени, лобызало низ иконы, бабы прикладывали к образу младенцев. Чернец мрачно смотрел на них. Если бы кто встретился глазами с его темным взором, увидел бы, как плещут там брезгливость и негодование.
Эту икону он считал своей. Родовое владение смоленских князей, она веками стояла в главном соборе Смоленска, видела множество поколений княжьего рода, освящала посажение на смоленский стол всех его предков и его самого. А здесь оказалась, когда ему выпало несчастье просить помощи против Литвы у московского князя. Василий просто посмеялся над ним, отобрал икону и выгнал ни с чем. Еще и сделал вид, будто он, Юрий Святославич Смоленский, сам, изменой отдал свою отчину литвинам. Хорошо, в темницу не заточил, а то б мог – произволом московским похвалиться перед прочими.
Отворотясь от богомольной черни, ряженый стал разглядывать двухрядный иконостас. Еще во владимирском соборе полгода назад запомнилось это имя – Андрейка Рублёв. Услышав его во второй раз, смоленский изгой ощутил тревожность. Имя неведомого монаха-иконника отчего-то вызывало смуту в душе. Да! Ведь это Рублёв написал среди праведных жен ее – ту, которую князь изо всех сил старался забыть, но не мог. Сколько чужой крови пролил, скольких смоленских бояр, их родню и служильцев казнил, скольким велел рубить руки, ноги и головы – всех позабыл. Только она помнилась. Какой была в жизни, такой и в смерти оставалась упрямой, непокорной…
Он принялся искать среди икон ту же руку, что писала пришествие Христово во владимирском соборе. Но срединный Спас в деисусе был обычен, как везде: суров и обличителен. Только в праздниках верхнего ряда образы казались мягче, спокойнее. Христос на Сошествии во ад смотрел прямо на него.
Князя пробрало. Он поднял ворот тулупа, будто замерз, отвел глаза.
– Не смотри на меня, – пробормотал он и застучал палкой, уходя. – Не смотри. Не сойдешь никогда в мой ад, не воскресишь там ничего. Проклят я, чего тебе еще надо? Не успокоишься, пока по земле хожу?!
Ряженый чернец шагал прочь от Соборной площади. От храма за ним уволоклись двое, держались позади в двух десятках шагов. На спуске Никольской улицы навстречу ему попался юродивый в рваной вотоле, в дырах которой виднелось нагое грязное тело. Сильно наклонив вбок голову с соломой в спутанных волосах, блаженный удивленно всматривался в него. Юрий еще ниже надвинул клобук и пошел быстрее.
– Мертвец! Мертвец по Москве-матушке идет! – вдруг заголосил блаженный, тыча в него пальцем. – Уводите детей, прячьте женок! Мертвец идет!
Князь замахнулся на дурака палкой.
– А-а! – закрыв голову руками, юродивый блажил на всю улицу: – В полынью понесут! Руки-ноги сечь будут!
Самозваный чернец почти бежал без оглядки. Двое, сопровождавших его, взяли юродивого под бока и плашмя закинули в высокий сугроб у дороги. Догоняя хозяина, расталкивали недовольный расправой люд. В спины им летели бабьи крики, брань мужиков, снежки и моченые яблоки.
До самого Рахманова двора на посаде у городских ворот, за лубяным торгом, шли скорым шагом без остановки. Встречные иногда оглядывались на странного монаха с суровым лицом и горящими глазами, куда-то спешащего. Сторонились, давая дорогу, осенялись крестами, глядя вслед. Принимали, должно быть, за монастырского игумена которой-нибудь из многочисленных московских обителей, гадали, что за надобность и куда гнала его.