тив курдов? Это выяснено полностью: применялось! Для меня стало личным потрясением, когда Абдель Керима Касема, который в начале 60-х вроде бы стремился установить в стране демократию, его противники, баасовцы, расстреляли у всех на глазах прямо в студии Багдадского телецентра. Все это так, никаких заблуждений насчет иракского режима у меня нет, но я вообще с большим сомнением отношусь к идее гуманитарных интервенций. И к их последствиям.
— У вас кошки скребут на душе, когда вы думаете о том, что может случиться с жителями Ирака?
— У меня кошки скребли и во время предыдущей войны в Заливе, и во время ирано-иракской войны. Я понимала, что дети, которых я «рожала» в Багдаде двадцать или тридцать лет назад, идут сейчас под пули.
— А как вы определили свое отношение к боевым действиям во время первой войны в Заливе?
— До встречи с Андреем Дмитриевичем я немного занималась публицистикой, но при жизни Андрея Дмитриевича, вернее, при жизни с ним, у меня уже не было на это времени. После его смерти мое первое выступление в печати случилось именно на пороге той войны. Кто-то из наших генералов высказался против подготовки «к агрессии». Моя ответная статья была посвящена причинам возможной войны и праву, даже обязанности США начать ее.
— То есть вы полностью поддержали тогда антииракскую коалицию. В чем для вас разница между той и нынешней ситуацией?
— Тогда Ирак был откровенным и очевидным агрессором. Сегодня, когда развели эту недостойную игру в поиски оружия массового поражения, все не так очевидно. Все равно ничего не найдут — и не потому, что там его нет, а потому, что прятать всегда легче, чем искать. Казаки-разбойники какие-то… Ну, короче, не могу я внятно объяснить, не хочу говорить пустых слов… У меня внутренне состояние раздрая.
— А ваша внучка пытается вам объяснить свою пацифистскую позицию?
— Пытается. С гуманистических позиций. Погибнут бедные иракские дети. Многие ее американские двадцатилетние сверстники-студенты вообще считают США великим империалистом, и чем больше Буш будет волынить с этой войной, тем больше эти настроения будут крепнуть.
— А он волынит?
— Если уж собирались воевать, то надо было начинать без трепа.
— Попробуем вообразить, как бы к этой ситуации отнесся Сахаров.
— Я думаю, он отнесся бы так же, как и я. У Андрея Дмитриевича, конечно, все было бы профессионально осложнено проблемой наличия у Ирака — или неналичия — ядерного оружия. Он никогда не верил в то, что Советский Союз вел честную политику, и совершенно не был бы уверен в том, что какие-то ядерные технологии не попали в Ирак от нас. Если бы сейчас можно было повторить израильскую операцию — когда они просто разбомбили в Ираке ядерный реактор! Гениальная операция — случайно погиб один человек. Вот такой тип войны и надо бы демонстрировать США.
— Мне кажется, что состояние раздрая, о возможности которого вы говорите, не было характерно для Андрея Дмитриевича…
— Понимаете, очень многие знатоки Сахарова в кавычках — простите — полагают, что Сахаров был пацифистом. Так вот, именно Сахаров в свое время обратил мое внимание на преамбулу Всеобщей декларации прав человека. В ее третьем пункте сказано, что права человека должны охраняться властью закона для того, чтобы не было тирании и угнетения. Но люди, сказано там, имеют право на восстание против тирании! И Андрей Дмитриевич всегда говорил, что, исходя из этого пункта, мы не можем быть полными пацифистами. Однажды у нас в гостях в Москве, еще до ссылки в Горький, была известная певица и пацифистка Джоан Баэз. Вечером, думаю, весной 1978 года мы сидели на кухне и возник разговор об этом самом праве на восстание. И бедная Джоан заплакала, когда Андрей Дмитриевич сказал, что он не пацифист! «А я вас так любила!» — воскликнула она. Вот, примерно, такие же беседы и происходят у меня с внучкой.
— Был ли у Андрея Дмитриевича комплекс вины, или комплекс ответственности, за участие в создании ядерного оружия?
— У Сахарова есть соображения, высказанные не в личных разговорах. Я помню их как таблицу умножения. Он считал ядерное оружие оружием сдерживания. В том, что в течение его жизни, целых сорок пять лет, не было большой войны, заслуга именно ядерного оружия. Он считал, что ядерное разоружение по крайней мере до 20-х годов ХХI века, а может, и до середины века, не должно быть полным. Что ядерные державы должны сохранить от 5 до 10 процентов своего арсенала до середины следующего века. Но все эти пассажи кончались примерно такой фразой: «Конечно, если разразится ядерный конфликт, что грозит гибелью человечества, возможно, я передумаю. Если у меня еще останется время на это». Понятно?
— Вполне. Но это означало, по сути, ограничение или даже отмену того «права на восстание», о котором вы говорили выше. Ведь многие конфликты в мире, в том числе и в дорогом для вас Иракском Курдистане, связаны с попытками пересмотра границ и с угрозами втягивания в конфликты мировых лидеров…
— Я могу сказать о четком взгляде Сахарова. Он считал, что в Уставе ООН есть пункты, которые заложили многие современные противоречия и конфликты. Пункт о нерушимости границ и пункт о самоопределении наций противоречат друг другу, и надо бы выбрать из них приоритетный. Андрей Дмитриевич был убежден, что будущее должно базироваться только на принципе самоопределения. И только на основе самоопределения можно говорить о каких-то дальнейших объединениях, к примеру, о единой Европе и вообще о том, что сейчас называется глобализацией. А нерушимость границ — это тот принцип, который испокон веку означал преимущество не права, а силы. Двое сильных договариваются, что находящийся между ними слабый будет в подчинении у того или другого.
— Последний вопрос. Андрей Дмитриевич Сахаров объявлял голодовки, когда речь шла о принципиальных для него вопросах. То есть во имя идеи он готов был жертвовать собственным здоровьем, а возможно, и жизнью. Мог бы он жертвовать во имя большой идеи и жизнью других людей?
— Никогда! Не мог бы сам жертвовать кем-либо и никогда бы никого не призывал к жертве — это однозначно. И, кстати, о готовности к жертве собственными близкими и о том, что это представляется ему недопустимым, есть у него в дневнике — в связи с чтением книги одного известного писателя. Первую голодовку он объявил к приезду Никсона — за освобождение женщин-узниц политического лагеря в Мордовии. Это 74-й год. Голодовку 81-го мы проводили вдвоем. Две следующие, после моих инфарктов, держал один Андрей Дмитриевич. Сейчас я в какой-то мере заново переживаю эти голодовки. Потому что работаю с дневниками Андрея Дмитриевича. И я сегодня гораздо глубже понимаю всю невозможность для него жить дальше как обычно, без объявления тех голодовок…
Приложение 8Елена Боннэр. Бессонной ночью в канун юбилея
«Литературная газета», 9 мая 1995 г.
Памяти начальника военно-санитарного поезда № 122
майора медицинской службы
Владимира Ефремовича Дорфмана.
Моя бессонница — это не возрастное, не то, о чем как говорила Анисья Кузьминична, псковская бабушка моих детей — «маленькие детки спать не дают, большие — сам не уснешь». Бессонница и головная боль — это после контузии, можно вместе со всей страной праздновать юбилеи. Сколько их уже было за прошедшие более полвека! Лежишь, уставившись в темноту. Память услужливо квантует прошлое, мешает с нынешним. Судит и милует.
Была перепись населения — в 1936-м, может быть, в начале 37-го. Газеты объясняли, что на вопрос о национальности каждый может ответить, как хочет. Не помню, как это было сказано, но мы — я и мои сверстники — так поняли. Тогда я узнала, что такая проблема существует. В коминтерновском доме, где я росла, разделение детей и подростков на друзей и недругов, на компании шло по другим признакам. У взрослых — тоже. Единственно, что про всех знали — кто советский, а кто заграничный — из США, Польши, Болгарии, Португалии, Австрии. И были смешанные: мама — советская, а папа — китайский. Но в тот год многие ребята собирались стать испанцами. А мой лучший друг Сева Багрицкий сказал, что он жидонемец. Меня чуть покоробило, но слово показалось смешным и в общем-то правильным, ведь Лидия Густавовна, Севкина мама, немка! Однако «страсти по самоопределению» не были серьезны, и я не помню, как тогда самоопределилась.
В 1938 году я проходила медкомиссию для определения возраста, потому что после ареста родителей оказалась без документов, не было даже метрики. На комиссии полагалось заполнить анкету, где указывалась национальность родителей. Я написала, что мать — еврейка, отец — армянин (что он отчим, посторонним знать не полагалось). То, что отец, которого я видела до этого три раза, тоже армянин, воспринималось как случайность. Так вместе с паспортом я получила национальность — армянка — и совершенно безразлично отнеслась к тому, что ее мне выбрала девушка-паспортистка. Но много позже стала удивляться себе, что до армии не заметила антисемитизма.
Зимой сорок первого, за несколько дней до Нового года, я сидела на лавке в полутемном коридоре Свердловского РЭПа — распределительно-эвакуационного пункта. Ждала, куда меня направят. После ранения, госпиталя, команды выздоравливающих простое «хочу на фронт» испарилось. На смену пришел отчетливо ощущаемый холодок в животе — страх перед будущим, и назойливо вспоминалось, как мерзнут руки и ноги, как трут бедра сутками не меняемые заскорузлые менструальные бинты.
Рядом сел какой-то человек. Военный. Спросил: «Экс нострис?» Я не поняла. Не поняла даже, что это — латынь. Переспросила: «Что?» Он повторил: «Из наших?» Я опять не поняла: «Из каких наших?» «Ты еврейка?» Я ответила: «Да, то есть нет, это мама еврейка, а я москвичка, но я из Ленинграда». Он сказал: «Рассказывай». «Что?» — «Все».
И я ему все рассказала. Что я после госпиталя. Жила в Москве. Папу и маму арестовали. Мы с братом приехали в Ленинград к бабушке. Арестовали дядю. Нас у бабушки стало трое — прибавилась дядина дочка, потому что жену дяди выслали в Катта-Курган. Ленинград не любила, до войны он для меня был как ссылка, как этот самый Катта-Курган или АЛЖИР, в котором мама. Но сейчас больше всего хочу в Ленинград, где бабушка одна пропадает с двумя ребятишками. А я сижу тут с утра. И очень хочется пить, потому что по аттестату выдали на двое суток сухой паек — хлеб и селедку, и я всю ее слопала. А в бачке вода мало что металлическая, но еще и вонючая. Я закончила свой монолог так же внезапно, как начала, испугавшись, что неизвестно кому и неизвестно зачем все это рассказываю. Он спросил: «Где этот АЛЖИР?» «В Акмолинске, наверное, это же Акмолинский лагерь жен изменников родины». Он сказал: «Я тоже больше всего хочу в Ленинград, у меня там жена, сын и дочь. Тебе сколько лет?» — «В феврале будет девятнадцать». — «И ей восемнадцать».