Он встал. Сказал: «Сиди тут, никуда не уходи». И пошел по коридору. Пройдя несколько шагов, вернулся. Достал из планшетки бумагу и карандаш, протянул мне: «Пиши фамилию, имя, отчество, год рождения». Я положила листок на «Евгения Онегина», которого вынула из вещмешка еще утром, но так и не открыла, написала, протянула ему. Он прочел вслух: «Боннэр Елена Георгиевна», с ударением на втором слоге фамилии. И спросил, вроде как подтвердил: «Онегина читаешь?» Я поправила: «Боннэр. Не читаю — учу». — «Всего?» «Да»: — «А что еще учишь?» — «Ахматову. Из шести книг». — «Вечером проверю!»
Битый час или больше он ходил по рэповским лабиринтам, исчезал где-то в закоулках, возвращался в комнату рядом и, наконец, вышел оттуда с какими-то бумагами. Положил их в планшетку и, надевая шинель, которую все это время носил на руке, сказал: «Ну, пошли, медсестра ВСП 122 Елена Георгиевна Боннэр». Мы вышли на скрипуче-морозную улицу. И я спросила, почему он шинель таскал с собой, боялся, что я украду?
В Свердловске затемнения не было, освещения тоже, а декабрьский день короткий. Но и в сумерках было видно, что он покраснел и начал оправдываться, что не сообразил, не стоит за это обижаться и я должна ему верить. Что вот он мне сразу поверил и взял медсестрой, хотя понимает, что я с моими РОККовскими курсами никакая не сестра. Я сказала, что и так ему уже верю, а спросила больше из баловства. Но он продолжал: «Аптечку на 60 раненых выписать можешь?» — «Не знаю». — «Вену найдешь?» — «Я никогда не делала внутривенных». — «А что делала?» «Повязки. Шины. Жгуты. Морфий. И таскала». — «Уже хорошо. Остальному должна научиться за две недели». — «Почему за две?» — «Ну, наверное, мы столько протащимся порожняком до погрузки раненых».
Потом мы долго на морозе ждали трамвай. Долго ехали. Слезли у вокзала. Шли по пустым путям. Тот страх, что не отпускал меня в коридоре РЭПа, постепенно вытеснялся надеждой, что напьюсь горячего чая и буду спать на вагонной полке под стук колес, как спала, когда меня, тяжелораненую (легкораненым это не выпадало), транспортировали из вологодского эвакогоспиталя в Свердловск. И я его спросила: «Вы меня в медсестры взяли потому, что я еврейка?» Он ответил вопросом: «А что, нельзя?» Я промолчала. И когда мы молча подошли к составу, сказал: «Ну вот наш дом. Меня зовут Владимир Ефремович, но называть меня будешь „товарищ начальник“. А взял, потому, что еврейка. И чтоб выжила».
Я стала медсестрой. Хорошей. Помогли Таисия Ивановна Жиганова, не вызывавшая у меня симпатии, но восхищавшая профессионализмом старшая операционная сестра, и самая пожилая из всей команды поезда заведующая аптекой Анна Андреевна Знаменская. Потом я стала старшей медсестрой ВСП 122, потом начальником медчасти отдельного саперного батальона. И выжила. И стала еврейкой. В разгуле армейского антисемитизма. Под пошлые офицерские анекдоты и байки о том, что евреи воюют в Ташкенте. Под прижившееся у моих девочек-санитарок с легкой руки (языка) какого-то полковника прозвище «прекрасная Сарра» — это обо мне. Так он оформил свое желание, чтобы перевязки ему делала только я. Однако мне оформление не понравилось, что я ему и объяснила на том не вполне стандартном русском языке, которым тогда зачастую пользовались и я, и мои товарки.
И после того, как Владимир Ефремович получил похоронку на сына Ефима, мальчика, едва успевшего окончить девять классов, до сих пор гложет душу, что пыталась, но не смогла убедить Владимира Ефремовича пристроить его у нас на поезде, что не прав он, утверждая, что не может, потому, что сын, и потому, что еврей.
В августе 1945-го получая — при демобилизации — новый военный билет (так и не знаю, на черта в нем графа «национальность»), я стала еврейкой, несмотря на разночтение с паспортом.
Потом мы узнали о варшавском гетто, об Освенциме и Равенсбрюке, были «космополиты», «убийцы в белых халатах» и все остальное, отделяющее нас от Победы. Наверно, я и без войны стала бы еврейкой.
Но кто знает? Печатались в журнале «Нева» в 1961 году мои «Записки врача». Я подписала их двойной фамилией Боннэр-Алиханова. Алиханов — мой отчим, захотелось, чтобы он как-то присутствовал, тем более что до 8-го класса и я была Люся Алиханова. А моя ближайшая подруга сказала, что я этим прикрываю свое еврейство. Она давно умерла. Умер и Владимир Ефремович. А я все думаю, может, я подсознательно действительно хотела тогда скрыть свое еврейство?
Зимой 43-го наш поезд после бомбежки, без стекол, дырявый и полуобгоревший, загнали на ремонт в Иркутск. Мы временно работали в госпитале. Я шла с дежурства по улице, идущей к мосту через Ангару. В слабом свете, падавшем из окон одноэтажных домиков — не город — околица, ярко вспыхивали редкие снежинки. И чистый детский голос где-то впереди пел-выговаривал: «Дорогая моя столица, золотая моя Москва». На лавочке сидели девочка лет восьми, закутанная в белый платок, и притулившийся к ней мальчуган. Когда я подошла, она перестала петь. Я спросила, что она пела. Ответила, что это новая песня. Ее уже три раза по радио передавали, и она запомнила. Про Москву. И добавила: «Я москвичка, — и спросила: — А вы?» «Я тоже. Спой еще». И она спела. И один раз, и второй, и третий. Я тоже запомнила с трех раз. Шла и пела. «Я по свету немало хаживал, жил в землянке, в окопе, в тайге…» Немного царапало слово «хаживал» своей небрежностью. Но радостным обещанием будущего звучало «Я — москвичка».
23 августа 1991 года у нас дома друзья мои и моих детей, четыреста первая сотня живого кольца обороны Белого дома, праздновали победу. Ели и пили. И пели. Галич, Окуджава, Высоцкий. И вдруг, казалось бы, чужая этому поколению, давно забытая песня из того военного года: «…И врагу никогда не добиться, чтоб склонилась твоя голова, дорогая моя столица, золотая моя Москва». Я слушала их, прикрыв глаза, и почти физически ощущала, как сокращается полувековая дистанция между той девочкой и этими ребятами.
Москва и москвичи. Лето 1993 года. Ещё не было ни тошнотных декабрьских выборов, ни амнистии, ни кошмара кавказской войны, уничтожения Грозного. Звонит незнакомая женщина и мило говорит, что она москвичка. На мгновенье — та девочка из 43-го года. Я сказала: «Очень приятно. Я тоже москвичка». И в ответ услышала вперемешку с непечатным: «Какая ты москвичка, ты сука, жидами засланная, убирайся из нашей Москвы…» Я положила трубку, вспомнила, что день юбилейный — 19 августа, и подумала, что я, кажется, стала забывать про свое еврейство, потому что в последние годы мне часто звонили с вопросом: «Ты еще жива, старая армянка? Ну подожди, уже недолго осталось…»
Мое армейское форменное платье, в котором я ходила первые студенческие годы, обветшало чуть раньше, чем чувство гордости и, может, даже самолюбования, что я советский офицер.
Золотой варшавской осенью 1967 года я шла по Маршалковской улице и спросила у встречного, как пройти к гостинице Бристоль. Это увидел мой польский приятель. Когда мы встретились, он сказал: «Пани Елена с наивностью русского оккупанта полагает, что каждый здесь обязан понимать ее польский». Сказалась ли в этой его реплике напряженность, царившая тогда в польском обществе? Или это было проявлением вековечной ранимости поляков Россией? Но я почувствовала себя виноватой. Русской? Офицером-оккупантом?
Кончался август 1968 года. Я гостила во Франции у маминой сестры. Мне все было ни к чему — Париж, бульвары, музеи. Даже Ника Самофракийская. Я погибала от боли, стыда и вины. Я думала, что так же, как я, мучается моя страна и мне нужно быть дома. А у меня обратный билет на 15 сентября. И каждый день надо знакомиться с новой порцией родни. Пришла жена троюродного брата с десятилетним сыном. Войдя, он молча встал у стены. Его спросили: «Почему ты не здороваешься с кузиной?» И он, глядя мне в глаза, сказал: «Я не подаю руки русскому офицеру». Что уж там ему наговорили про мое офицерство. Но я и без него знала, что наши танки в Праге — мои. И мне стыдно. И вина — моя.
Спустя три года мы с Андреем Дмитриевичем ехали в такси. Водитель был молодой, словоохотливый. Рассказывая что-то про себя, сказал: «Это было, когда чехи на нас напали…» Андрей недоуменно воскликнул: «Кто напал?» «Ну чехи, в Праге, не помните, что ли».
Почему в памяти всплывают все эти эпизоды, каждый сам по себе крошечный, пунктирный, как азбука Морзе. Точка, тире, точка… Меня всегда поражало, как умело эксплуатировали память об Отечественной войне наши руководители — будь то Сталин, Хрущев, Брежнев, Горбачев. Но «ельцинский» юбилей на фоне чеченской войны и того, как легко страна отряхнулась и живет дальше, был пиком цинизма властей и, что еще страшней — уже всеобщей нравственной глухоты.
Мы говорили про власть «они». Одно время казалось, что власть, хотя еще и не «мы», но уже и не «они». Наивная аберрация души, ума, слуха и зрения. «Они» так и остались «они», а вина осталась за нами. И за Сумгаит, и за Баку, за разгул ОМОНа в Карабахе и в Вильнюсе, за бездомных ингушей, уничтожаемый чеченский народ, за погибших на чеченской земле российских парней. Вина осталась нашей.
И что — так и будет всегда? Наш стыд и наша вина? За лживые, купленные на доллары, которые таскали коробками, прошлые выборы. За грядущие выборы и за какую-нибудь столь же неуважаемую страной Думу. За столь же ни в чем не виноватых министров и президентов.
Один из моих друзей, вернувшись с Кавказа, сказал, что на пограничной заставе при выезде из Чечни солдаты пели новую песню. Припев у нее проще простого — всего-то: «…а на совесть, а на совесть, на совесть наплевать!» Новое время, новые песни. Или верней: какое время — такие песни! Интересно, сколько его — времени — должно пройти, чтобы эти парни или их сверстники, которым повезло не быть в Чечне, сказали: «Это когда чеченцы на нас напали. Ну помните, в Грозном».
Апрель 1995
Приложение 9Елена Боннэр. Всечеловечность
. Памяти Софьи Васильевны Каллистратовой
В книге «Заступница. Адвокат С. В. Каллистратова». М.: «Звенья», 1997