Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна — страница 28 из 129

У Елены Кулинской был бывший муж, Володя, у которого никогда не было никаких конфликтов с КГБ, и с которым Лена разошлась до того, как у неё появились конфликты. Он был замечательный, абсолютно порядочный и приличный человек. Володя объезжал всех, кто собирал материалы: Кирюшу Попова, Асю Лащивер, Лену, Таню Трусову, Федю Кизелова, собирал у них материалы и один раз в неделю приезжал ко мне в Боровск. Меня, в свою очередь, выпускали из Боровска на три дня раз в месяц, чтобы повидаться с женой, детьми, матерью, — я был под надзором, мне нужно было получать разрешение в милиции в Боровске, отмечаться, когда я приезжал в Москву, отмечаться, когда уезжал.

Конечно, это был совершенно хаотичный набор материалов, написанных разными людьми из разных мест Советского союза. Бывало, по 50 машинописных страниц. Я это редактировал, делил по разным разделам, перепечатывал на своей маленькой машинке. А потом, где-то там в институте километрах в пятнадцати от Боровска — это был какой-то биологический институт — жил парень, который получал мой экземпляр. Он не видел никого другого, никаких материалов. Федя Кизелов сделал мне схрон, который гэбисты так и не нашли. Он уже перепечатывал семь экземпляров на хорошей машинке. Он тоже приходил ко мне раз в неделю, но не тогда, когда у меня бывал кто-то ещё. Один экземпляр, в том числе, отдавался Елене Георгиевне.

Конечно, она знала, кто редактирует бюллетень — к ней приносил его Федя Кизелов. Он был открытой фигурой и до этого, и такой и оставался. Когда меня арестовали, я в какой-то момент сам сказал, что редактирую бюллетень «В», потому что понял — недели через две они это поймут и будут меня изобличать. Чтобы лишить их этого удовольствия, я сам вполне откровенно это сказал. Пока до них это не дошло, они пытались меня убедить, что я на себя беру вину Феди. Единственное, что они получили — у меня на столе нашли незаконченную вторую часть статьи редактора. И переписчика из Боровска они поймали, у него была первая часть этой статьи.

Единственное, когда я решил прийти, — там было человек двадцать и мне не хотелось отказываться — был день рождения Софьи Васильевны Каллистратовой. Она жила практически в общем дворе с Синявским, с предыдущей его квартирой, до того, как Марья Васильевна, разбогатев, купила новую. Софье Васильевне я подарил очень редкую и очень красивую, с какими-то жучками, французскую тарелку восемнадцатого века из Люневиля.

Это было очень трудное время. В это время против Софьи Васильевны уже было возбуждено уголовное дело. И для роспуска Хельсинкской группы у Елены Георгиевны было две причины. Одна из них была в том, что несколько человек использовали Хельсинкскую группу, будучи сотрудниками КГБ, для внедрения на Запад. Сначала они входили в Хельсинкскую группу, а затем их «высылали как политических». Елена Георгиевна довольно быстро это поняла и прекратила прием новых членов.

В Хельсинкской группе тогда, кроме Елены Георгиевны и Софьи Васильевны, ещё был профессор Мейман. И, главное, Елене Георгиевне внятно объяснили, что если Хельсинкская группа продолжит работать, Софья Васильевна будет арестована. Софья Васильевна говорила мне: «Наверно, я умру в тюрьме». А в это время гоняли по этапам 75-летнюю украинскую правозащитницу Оксану Мешко. Софья Васильевна понимала, что она, в её возрасте, не выживет…

Елена Георгиевна пришла к Софье Васильевне с опозданием, по обыкновению очень веселая, держа на вытянутых руках какую-то доску с пирогом. Её спросили: «А с чем пирог?» «С любовью», — ответила она.

Федя Кизелов раз в неделю забирал у меня один экземпляр для Елены Георгиевны. Я был категорически против — чего очень хотела Ася Лащивер — чтобы бюллетень размножался в Советском Союзе. Она была традиционным самиздатчиком, ей очень хотелось всем дать. Я боролся против двух вещей. Лена Кулинская была за то, чтобы связываться с НТС. Я, в отличие от неё, занимался эмигрантской литературой, и понимал, что в НТС половина сотрудников КГБ и было совершенно очевидно, чем это кончится. Я это категорически запретил, и она меня послушала. Ася, по-моему, не очень. Я говорил ей: «Кто-то из тех, кому вы дадите, в конечном итоге поможет выйти на вас, потом на меня — и не будет ничего. Так это слышат десятки, если не сотни тысяч людей, а вы можете дать трем-четырем людям».

Всё и произошло от случайности. Я поехал в Калугу к Диме Маркову, к дядюшке Богословского[224], забрать у него номера «Континента». А следили за Димой Марковым — я этого не видел. Я увидел, только когда вышел от Димы. Его окна выходили не на ту сторону, куда и подъезд. Когда я обошел дом, я увидел машину с антеннами — совершенно очевидно слушали наши разговоры. Меня задержали на вокзале, чтобы проверить портфель. Сначала книги в портфеле никакого интереса у милиционера не вызвали. В милиции и прокуратуре я честно объяснил, что, вообще, я библиофил. У меня в Калуге выдалось свободное время, зашел выпить пиво. Увидел на столиках пачку каких-то книг, завернутых в газетку. Газетку я выбросил, а книжки положил в портфель — пока не успел посмотреть, что за книги. Всё это не имело значения: они следили за мной, а также раскололи этого дядюшку Александра Николаевича Богословского. Он только в суде всё понял: когда я в суде сказал, что первый раз его вижу… Они говорили ему, что это я сказал, что взял у него книжки.

Потом, это самое начало 1987 года, начали освобождать. Иногда, рассказывая, я говорил, что меня освободила Елена Георгиевна. Я действительно был освобожден в числе первых десяти человек по списку Андрея Дмитриевича: людей, лично ему знакомых, которых необходимо освободить в первую очередь. На самом деле, ни с каким Андреем Дмитриевичем я знаком не был, а был знаком только с Еленой Георгиевной, и освободил меня Рейган, как говорили дипломаты. И даже не Рейган, а корреспондент New York Times — вылетело из головы его имя, потом он был главным редактором. Он написал обо мне статью на разворот в New York Times, откуда Рейган и узнал о моем существовании и сказал Горбачеву в Рейкьявике. Плюс к этому, я ещё притворился: понял, что освобождать-то будут, но я выйду последним. Поэтому во время голодовки в карцере я начал писать какие-то статьи, якобы, думая о публикациях в «Новом мире» — меня этим соблазняли. Ко мне приезжал мой куратор, говорил: вот, ваши друзья теперь редакторы больших журналов…

Так или иначе, я в числе первых десяти человек оказался на свободе. А в Москве было только три человека из этих десяти. И почему-то Софья Васильевна Каллистратова решила, по-моему, неправильно: что, вот, не нужно давать никаких интервью. Думаю, она опасалась, что это может как-то сорвать едва начавшийся процесс освобождения политзаключенных. Я все-таки говорил журналистам, что ещё триста человек сидит, по меньшей мере, а на самом деле — больше…

Было понимание, что нужно делать диссидентский журнал. Я считал, что нужно всем объединиться, чтобы был большой журнал, как «Хроника текущих событий»… Андрей Дмитриевич, правда, сразу мне сказал — а я не понимал тогда отношения к Андрею Дмитриевичу в мире — что если он будет членом редколлегии, все будут говорить, что это журнал Сахарова, но обещал участвовать в пресс-конференции по поводу первого номера, и дать статью в него. Действительно, первый номер «Гласности» был открыт большим интервью с Сахаровым.

Далее мы виделись с Еленой Георгиевной регулярно. Виделись, несмотря на то, что в это время меня изо всех сил пытались поссорить с Андреем Дмитриевичем — не знаю, от кого это исходило.

«Свобода» тогда у меня брала интервью по три раза в день. Сначала всё освобождение политзаключенных, а потом издание первого независимого журнала было связано со мной. Я был очень популярным и очень радикальным человеком. В первую очередь потому, что говорил, что Перестройка делается в интересах КГБ.

Сахаров первые полгода-год был вполне миролюбиво настроен к Горбачеву. Меня пытались убедить, что Сахаров, якобы, поддерживает коммунистов. Но стравить нас не удавалось. Мы часто виделись.

Иногда я куда-то звал Андрея Дмитриевича. Один раз я зазвал его на какой-то пикет на Арбате — по поводу каких-то расстрелов на Кавказе. Он был болен, понур, тем не менее, пришел. Мы стояли втроем или впятером, никто Сахарова не узнавал. Это всё не имело никакого смысла — я ничего не умел организовывать, но Андрей Дмитриевич считал невозможным для себя отказаться. Иногда к ним приезжал Тимоша, мой сын, потом убитый[225]. Он очень гордился знакомством с Сахаровым.

Я не помню ни одного комментария Елены Георгиевны по поводу «Гласности», ни одного материала, который она бы предлагала.

Помимо журнала, у меня появилось свое новостное агентство, была масса информации со всей страны. Я не люблю митинги — не хожу и не устраиваю их. Я совершенно безобразным образом отказался баллотироваться в Верховный Совет: в каком-то кинотеатре тысяча человек собралась выдвигать меня, а я не пришел. Как мне объяснять людям, кто туда баллотируется? Я знал, сколько гэбистов туда баллотируется. Как объяснять, что не хочу лезть в эту отвратительную, заведомо враждебную среду?

При этом, я считал, что Андрей Дмитриевич совершенно правильно пошел на выборы — он всё-таки был слышен. Во времена Ельцина на примере Ковалева стало очевидно, что в парламент идти бессмысленно.

Елене Георгиевне было приятно со мной ещё и потому, что я был единственным человеком в этом кругу, с которым можно было поговорить об издании книги Владимира Нарбута — никто из них не знал такого поэта. Со мной можно было презрительно заметить о каком-то выступлении секретаря ЦК Пономарева[226], что «он собой заменил весь Коминтерн». Она понимала, что я хотя бы понимаю, что такое Коминтерн. Уже позже, она переманила от меня Бэлу Коваль, которая должна была у меня работать, а потом мне сказала: «Ну, я не могу отказать Елене Георгиевне».