[239]. Так вот якобы Чазов обещал этого добиться. Ничего из этого, конечно, не получилось. А приход Е. Е. выглядел более чем подозрительно. Люся, несмотря на то, что все еще млела перед ним, нравился он ей как поэт, так прямо его и спросила: «Вас что, КГБ на нас наслало?» Ответа не помню, видимо, Е. Е. его замотал.
Галина Евтушенко и Слава Грабарь на встрече с временно отпущенной из ссылки Еленой Боннэр, 28.11.1985, квартира на Чкалова.
Люсю и тогда и сейчас многие не любили. Почему? Вполне возможно, просто ревновали к Сахарову, считали, что это она его сгубила голодовками. Но, странно, что не только откровенные недоброжелатели ее недолюбливали. В своей книге она вспомнила, как Таня Великанова сказала, провожая ее в Америку: «Только, пожалуйста, возвращайся». Вспомнила и сама же прокомментировала: «Видимо, есть во мне что-то, что вызывает сомнение не у „них“, Бог с ними, а у хороших людей». Но слухам и злобным обличениям мне верить не хотелось. Когда при мне ее ругают, я обычно говорю: «Думайте о ней, что хотите, говорите, что хотите, но не со мной. Со мной — не надо». Потому что я видела своими глазами, как она за свою судьбу расплачивалась своим здоровьем — один за другим ее хватали инфаркты, приступы стенокардии, ухудшалось зрение. Властям было наплевать. Ее могли вытащить из вагона, остановив состав на дальних путях от вокзала, обыскивали, а потом одну, с тяжелым чемоданом заставляли тащиться до вокзала по шпалам. Ей устраивали те самые сцены «гнева народного» прямо в вагоне, желая потравить лишний раз. Потом вот поставили конвой у дверей их квартиры на улице Чкалова, чтобы унизить окончательно.
Когда она заболела в Москве и лежала одна в пыльной прожаренной квартире практически без помощи (телефон был отключен, так что даже «Скорую» вызвать было нельзя), я почти каждый день ее навещала — в основном таскала ей творог и соки, ей необходима была диета. И вот однажды, поднявшись на седьмой этаж и выйдя из лифта, я попала в объятия трех милиционеров. У меня тут же потребовали паспорт и сказали, что дома никого нет. Душа ушла в пятки. Я, конечно, решила, что ее арестовали. Что еще я могла подумать в этой милой доброй стране, где мыслям об аресте мое поколение было обучено с детства? Милиционеры, добродушно улыбаясь, сообщили мне, что «хозяйка скоро будет». Когда я вернулась часа через два, они расположились на лестничной клетке уже совсем по-домашнему: у них появились стол, стулья, приемник и даже домино. Всех, кто приходил к Люсе, они записывали в толстую тетрадь. Являлись в 9 утра, а уезжали в 9–10 вечера, увозя с собой свое хозяйство. У подъезда всегда дежурила черная милицейская «Волга», а за углом, на Обуха, «жигуль» КГБ. Поскольку я приходила иногда по несколько раз в день, ко мне привыкли и документов больше не спрашивали, иногда звали просто по имени. Позже, когда Люся уже была в Горьком[240], у дверей продолжали сидеть четыре милиционера, круглосуточно. То ли отпугивали людей, то ли просто засекали тех, кто приходит? Короче, отбывали повинность, и все удивлялись, чего сидят, если «здесь вокруг люди все такие хорошие». (Пару лет назад иду я по улице и вдруг из милицейского «Мерседеса» слышу: «Галь, привет!» А это те самые, что сахаровскую квартиру «сторожили».)
Смешно сказать, но мы с ними даже «дружили», поесть им выносили и даже выпить. Вот такие своеобразные отношения «палачей» и «жертв» у нас складывались. Все-таки милиция — это не гэбэшники. Как-то раз одному из охранников я даже помогала вытаскивать увязнувшую в грязи машину. Потом он предложил подвезти меня домой, и я горько пожалела, что согласилась, потому что идти было два шага, а он оказался пьяным в дымину и мчался по встречной полосе. Думала, разобьемся. Потом по пьяной лавочке умолял его не выдавать и все повторял, какие мы все замечательные — «все, кто ходит к Елене Георгиевне». В общем, отношения были почти семейными. Когда Люся приезжала звонить ко мне, гэбэшники следовали за ней по пятам. Если оставалась ночевать, они после полуночи уезжали и снова появлялись к 9-ти. Я часто видела их по утрам, гуляя с собакой. Они тоже пытались со мной подружиться — кормили Пеле булками и колбасой, но с «идейными», с гэбэшниками, мы не знались. Периодически, очень смешно, среди них начиналась паника. Ворот-то у нас в доме целых пять (дом по прихоти Сталина построен в форме пятиконечной звезды[241], таких зданий в Москве пять), поэтому приходилось дежурить у каждого выезда. А еще бегать по горкам внутри двора вслед за мной и песиком. Ведь я могла оторваться от «погони» и под видом прогулки с собакой уйти вверх на Таганку, а там, например, встретиться по Люсиной просьбе с кем-нибудь из иностранных корреспондентов. Но Люся, надо сказать, меня оберегала: ни один иностранец никогда не пришел ко мне в дом, а она сама после встреч с ними «отсиживалась» на Чкалова и только потом приходила ко мне. А «эти» никак не могли понять, что все, что делают она и Сахаров, они делают, не таясь. Например, даже зная, что у нее в квартире «жучки», Люся всегда говорила громко. Ей нечего было скрывать. В этом была их тактика и принципиальность.
Однажды наши «стражи порядка» меня форменным образом прозевали. Мы с Люсей должны были на такси ехать к врачу. Я вызвала машину к себе домой, а с ней по телефону договорилась, что подъеду, а она быстренько выйдет. Подъезжаю к самому дому, милиция меня уже знает и не останавливает, а ее нет. Я на лифте наверх, а она — вниз, разминулись. Когда наконец встретились у машины, гэбэшники, четыре здоровых мужика, которые меня и прозевали, чуть ли не на капоте лежат и шофера трясут: за кем приехал, а он бедный, ничего понять не может. Когда мы подошли, они вмиг рассеялись и помчались за угол, по машинам, чтобы не упустить нас из виду. Не успели мы отъехать, за нами «хвост» кагэбэшный пристроился. Опешивший шофер даже спросил: «А вы кто такие будете? Ворье знаменитое или еще какие важные дамочки?» Я его успокаиваю: «Вы не пугайтесь, мы не жулики, вот эта дама — жена академика Сахарова.» А Люся так с гордостью добавляет: «А если бы вы знали, кто эта дама… Ее мужем был поэт Евтушенко». (Ну что я могла поделать, нравился ей поэт Евтушенко, еще долго нравился.) Шофер только и сказал: «О-о-о!» и мы, наконец, помчались по Садовому. Единственная наша конспирация была — никто не должен был знать заранее, у кого из друзей нас будет ждать врач.
В тот раз он ждал нас у Биргера. У нас с Биргером была еще одна отлаженная система, когда уже Люсю сослали. Я собирала сумку-холодильник с продуктами, которые не позволяли вкладывать в посылки, отвозила ему, а от него уже «академики», посещавшие А. Д., возили их в Горький. Не могли академики брать их у меня. Люсю они ненавидели[242], а я вроде как считалась ее прихвостнем. Однажды (это была осень 1984 года), помню, академики привезли пустую сумку обратно, и она надолго застряла у Биргера. Боря уезжал куда-то, а мне было не к спеху, она мне нужна была только для Эстонии, поэтому я и не хватилась. А в сумке, оказывается, лежало письмо А. Д. президенту АН А. Александрову об издевательствах над ним в горьковской больнице. Письмо пролежало в сумке полгода, в июне я ее забрала и, когда выкидывала в мусоропровод газеты вдруг среди них обнаружила листочки, написанные рукой Андрея Дмитриевича. В общем, потом было страшно досадно, что из-за нашего легкомыслия и отсутствия «революционного опыта» сахаровское письмо слишком поздно появилось на свет. Вот так иногда всякие роковые случайности «делают историю»[243].
Вечером 28.11.1985 дома у Г. Евтушенко, в высотке на Котельнической набережной.
Наши с Люсей отношения, кстати, были ровными и почти идиллическими только в самый сложный период Горького. Тогда было не до выяснения отношений, а потом начались «идейные» споры. Мы могли ругаться по самым неожиданным поводам — из-за каких-то бытовых мелочей или из-за Гайдара с Явлинским, причем, одинаково рьяно. Когда она ехала в Америку, например, мы страшно повздорили прямо по дороге в аэропорт — из-за ее зубного врача, я считала (то есть я знала наверное), что он кагэбэшник, а она его защищала. «А ты знаешь, что и тебя и меня тоже считают кагэбэшницами?» — «Мне на это совершенно наплевать, пусть считают, что хотят. Интересно, что же я могла бы сделать, как кагэбэшница? Зачем было мне тогда телефон отключать? И потом, если бы я хоть минуту верила, что ты кагэбэшница, стала бы я с тобой путаться» — парировала я, и мы продолжали ругаться. Люся любила немножко приласкать человека, проявлявшего к ней заботу (не так много она ее видела, поэтому к ней можно было «втереться с доверием»), держала возле себя несимпатичных людей, которых я терпеть не могла. Прилепился, например, к ней какой-то мальчик в начале перестройки — водил ей машину. Я даже как-то спросила: «Зачем ты с ним возишься? По-моему, легче такси взять.» А она мне (это меня поразило): «Он, знаешь, какой талантливый? У него уже пять палаток цветочных». — «А тебе-то не все равно?» — «Он — будущее России, как ты не понимаешь. И чем уж он тебе так не нравится? Вот раньше ты хорошо жила, а теперь он хорошо живет». «Ты что, Люся, спятила? Мы же все-таки иначе жили…» Где теперь эти наши споры.
В самый первый день возвращения из Горького Люся тоже на меня обиделась. Хорошо помню тот исторический для нас день, 18 декабря 1986 года, когда из Горького пришла телеграмма с номером их телефона. Им провели телефон, чтобы Горбачев мог позвонить Сахарову. Когда я получила телеграмму, сначала решила, что это очередная «шутка» КГБ. Я часа три размышляла над этим номером. Потом решилась и позвонила. Подошел сам. «Ой, Андрей Дмитриевич! Это Галя». «Здравствуйте, Галя! Сейчас Люсенька подойдет». На следующий день мы наговорились с ней всласть, часа три. С голодухи же. Может быть, даже о тряпках и о погоде, о всякой чепухе.