Вот, едва ли не самый яркий пример страстной необъективности. В разгар армяно-азербайджанского вооружённого конфликта Люся, один из самых заметных членов Мемориала с момента его учреждения, заявила об отказе от членства. Она была недовольна тем, что Мемориал равно оценивал мирные жертвы и репрессии против мирных жителей как с армянской, так и с азербайджанской стороны. Если я правильно помню, это касалось сообщений Мемориала о дискриминации азербайджанцев в Нахичевани и даже публикации о расстреле жителей азербайджанского села Ходжалы на дороге, специально выделенной для их эвакуации. Эти факты были безупречно документированы.
Думаю, что её нисколько не меньше, а то и больше, раздражали моё занудство, упрямство, медлительность, склонность к сомнениям, как ни странно, тоже окрашенные каким-никаким темпераментом.
С удовольствием и щемящей грустью я вспоминаю тёплые, непринуждённые разговоры о близких, о былом. Иначе было с обсуждением оценок, перспектив, планов. Нет, споры никогда не переходили границы дружелюбия, но часто чувствовалась некоторая напряжённость, сдерживаемое раздражение, поиски тона и боязнь категоричности. Редкие споры с Андреем Дмитриевичем были для меня гораздо проще, несмотря на то, что я всегда ощущал несопоставимость масштабов личности. А. Д. обладал редкостным талантом непререкаемого равенства и открытости с любым собеседником.
Дружба всегда содержит три элемента: любовь, признание, доверие. Мне кажется, что в Люсином дружеском чувстве ко мне превалировали признание и доверие. А в моём — любовь. Впрочем, может быть, я ошибаюсь. Как это проверишь?
****
Теперь несколько эпизодов, которые запомнились больше других. Я думаю потому, что они ярко характеризуют Елену Георгиевну. И потому ещё, что они милее мне других воспоминаний.
У Люси был заметный литературный талант. Она довольно много написала после своего знакомства с Андреем Дмитриевичем. Мне кажется, что, если бы она серьезно взялась за перо раньше, еще в юности, она могла бы стать весьма незаурядным писателем.
Меня попросили представить Елену Георгиевну на церемонии вручения ей премии Ханны Арендт. Люсе понравилось моё представление и, как она сказала, приятно удивил его тон. Насколько я помню, там не было столь частого в таких случаях восторженного заискивания. Елена Георгиевна знала себе цену и не нуждалась в дифирамбах. Но ещё она знала мою взыскательность, подчас очень преувеличенную, доходящую до бестактности, и неумение льстить даже в тех случаях, когда это считают просто любезностью. Потому ей приятны были похвалы, в искренности которых она не сомневалась. И мне было очень приятно увидеть, что она верит в мою искренность.
Вспоминается ещё один эпизод, по времени совпадающий с этим награждением. Довольно сложный в нашей совместной общественной жизни эпизод. Тогда уже существовала Общественная Комиссия по увековечиванию памяти Андрея Дмитриевича, Елена Георгиевна очень долго оставалась её председателем, а я был тогда её заместителем. Вот после банкета, завершившего премиальную церемонию, Елена Георгиевна и её дочь Таня пригласили меня зайти в их гостиничный номер для важного разговора. Они попросили меня сесть, выслушать их не горячась, и не торопиться с ответом. Люся тогда уже значительную часть времени проводила в Бостоне. Она рассказала, что приняла от Бориса Абрамовича Березовского пожертвование $ 3 млн. для Сахаровского Центра, посоветовавшись с Эдом Клайном. Отношение к Березовскому в нашем кругу было очень скептическим. Обе ожидали от меня вспышки возмущения. Поначалу я, и вправду, был обескуражен и сдерживался с трудом. Но, подумав, пришёл к выводу, что самый близкий А. Д. человек вправе единолично разрешить эту ситуацию. Так я и сказал.
Разумеется, когда Люся приехала в Москву, это вновь обсуждалось уже всем Правлением. Голоса разделились. Резко против был Юрий Вадимович Самодуров, многие высказывали замечания, но, в конце концов, согласились, что Елена Георгиевна вправе была решать, ни с кем не консультируясь.
Замечу, что в публичной благодарности Борису Абрамовичу, Люся была очень корректна: искренность благодарности ни в какой мере не могла быть принята как сближение политических (и нравственных) позиций.
Этот нечаянный дар расходовался постепенно, под строгим контролем Эда Клайна и его коллег, и чрезвычайно существенно помог Сахаровскому центру, но всё же таял очень быстро.
Это таяние сильно замедлил нынешний исполнительный директор Сергей Маркович Лукашевский, заметно укрепивший стабильность Центра. Грамотный и очень активный фондрайзинг, реалистичность проектов и программ, в сочетании с их принципиальностью и достоинством, обеспечивали постоянную грантовую поддержку. Поначалу Люся и Таня Янкелевич были настроены к Сергею насторожённо и даже критически. По времени это совпало и с иными трудностями в наших отношениях с Еленой Георгиевной и с её нездоровьем, предтечей скорой кончины. Но постепенно они заметно потеплели к Лукашевскому. Это было приятно и полезно. Что теперь ждёт Центр, причисленный к «пятой колонне»? Кто же знает. Могу только сказать: что бы ни случилось, реакция Елены Георгиевны Боннэр была бы такой же, какой всегда была при жизни — точно выраженной, безукоризненно честной, исполненной мужества и достоинства.
В 70-е годы мы с Еленой Георгиевной виделись, думаю, не реже, чем трижды в неделю. После свадьбы они съехались с Андреем Дмитриевичем в маленькой квартирке Люсиной мамы, Руфи Григорьевны, на улице Чкалова. Эта квартира была получена в компенсацию за долгий срок неволи. Там жили ещё Таня и Рем Янкелевич, там у них родился Мотя, а потом и Аня, совсем уже незадолго до моего ареста. Закончив короткие дела и долгие их обсуждения, садились ужинать — ели вкуснейшие Люсины щи. Иногда понемногу выпивали.
Помню последние её щи, накануне моего ареста. Была ещё Таня Великанова и, кажется, Таня Ходорович. Все мы знали, что наутро меня посадят. Андрей Дмитриевич писал что-то свое, я — свое. Потом получилось и что-то общее, редчайший случай, когда мы с ним подписывались только вдвоём. Но тогда решили, что сущность момента делает это предпочтительным. Потом ели щи, выпили, собрались в коридоре у дверей. Они меня всячески напутствовали. Руфь Григорьевна предложила меховую куртку. Я отказался — отберут. Да она и сама это знала. Было много тёплых слов. Андрей Дмитриевич был сдержан, Руфь Григорьевна менее сдержана, а Люся говорила совсем горячо. Этого было так много, что в какой-то момент я сказал: «Хватит. А то мне стыдно будет смотреть вам в глаза, если меня не посадят». Обошлось, посадили.
Это вспоминание выразительно дополняет один эпизод следствия. Разумеется, нашу беседу, наполненную дружеской приязнью и горечью, внимательно слушали. (Это не было для нас секретом. Противно было привыкать, но что поделаешь? Научились игнорировать.) Мой следователь, Анатолий Александрович Истомин, достаточно прозрачно намекнул на содержание наших прощальных разговоров — понятно, демонстрировал осведомлённость, чтобы внушить доверие к последующим сообщениям. А потом сказал: «Вы, что же, думаете, они Вас помнят? Сахаров и Боннэр недавно встречались с Бёллем, про всех говорили, а про Вас ни слова». Врал, разумеется.
Сахаровский Центр, пересечение Яузы и Садового кольца.
Когда я вернулся из Магадана в декабре 1984-го, А. Д. и Люся были в Горьком под очень жестким контролем. Меня отправили в высылку, и я оказался в Калинине (Тверь). Иногда из Горького приезжал Феликс Красавин. Для меня это был прямой источник информации. Ну, ещё зарубежное радио и пересказы разных сведений московскими друзьями. Вот и всё. Перерыв в 12 лет.
Первый наш контакт был телефонный. Это был декабрь 1986 г. Из какого-то переговорного пункта в Калинине я позвонил им в Горький по чудесно обретённому номеру, который моментально распространился. Телефон тянули для единственного абонента, которого легко предсказать каждому, кто внимательно жил тогда в СССР. Ну, может быть, генсек был не стопроцентно предсказуем, но насчёт лично Советской Власти к цыганке не ходи. Андрей Дмитриевич рассказывал о своем разговоре с Горбачевым точно, коротко и выразительно. Люся добавила что-то горячо и гораздо ярче.
За первый год после их возвращения мы виделись не более 6–7 раз. Выкидывая меня из Москвы, мне объяснили, что неразрешённые отлучки влекут жестокое уголовное наказание. Оснований для разрешения 3: смерть близкого родственника, женитьба (моя собственная!), рождение ребёнка (моего же!). Конечно, это была чистая чушь. Чтобы получить года 3 за нарушение режима, нужно было всерьёз поссориться с КГБ. Но вот поставить меня под надзор (отмечаться в милиции, отходить от дома и работы не далее…, выходить из дома не ранее…, возвращаться не позднее…, и т. д.) вполне могли, если б захотели. Но не захотели. Конечно, я ездил в Москву очень часто. Конечно, они это знали. Но я вёл себя аккуратно. Ночевал в Москве у друзей, у друзей же виделся с женой и дочерью. Я не вёл себя демонстративно, они смотрели на меня сквозь пальцы. Как мы все тогда полагали, частые визиты к Сахаровым были бы восприняты, как эскапада. Всё же, тогда я познакомился у них с Эдом Клайном и с известными «зелёными» — Петрой Келли и Гертом Бастианом.
Но ситуация в стране менялась быстро, и вскоре мы стали встречаться очень часто. Хорошо помню учредительное собрание «Мемориала», а особенно поездку в США 1988 года.
А. Сахаров и С. Ковалев в Нью-Йоркской Академии наук, 1988 г.
История была такая — в СССР случилась перестройка, а в мире разрядка. М. С. Горбачёв стремительно становился мировой знаменитостью № 1. Забегая вперёд, скажу, что своими глазами видел тогда в небе Нью-Йорка GORBI, написанное огромными, нерасплывающимися буквами, видимо, при помощи каких-то изощрённых технологий американских авиаторов. Признаем, тогдашние мировые тенденции стоили того. Есть вопрос — что стало с этими тенденциями, и почему. Но оставим его, он не для этой заметки. Так или иначе, и внутри СССР, и вовне господствовала надежда на партнёрство, демократизацию, сближение идеологий и законодательств. А готовность думать об этом вс