. Значит, поначалу она не оценила предложений Сахарова, и только потом, под влиянием мужа, прониклась духом упрямого, ненасильственного отстаивания прав человека перед лицом репрессивной государственной машины? Выходит, повлиял все-таки на нее Сахаров?
Если, однако, поразмыслить — нет, не «выходит». И без «Меморандума» Елена Георгиевна понимала, что единственная возможность — это настойчивое, ненасильственное отстаивание человеческого достоинства. Когда посылала в лагерь посылки подругам своей матери и была «всехней Люсей» — уже тогда понимала. Когда в 1953 году призывала сокурсников не требовать смертной казни для всеми любимого профессора В. В. Закусова — понимала. Когда сгорала от стыда из-за ввода советских войск в Чехословакию. Когда боролась за ленинградских «самолетчиков». Когда ходила на суды над диссидентами…
Все это она делала сама, не под влиянием Андрея Дмитриевича. И значит с полным правом могла настаивать на своей самостоятельности в этом вопросе.
Чего же тогда она не оценила в «Меморандуме»? Того, что это — всеобъемлющий рамочный документ, намечающий контуры возможного справедливого мироустройства? Того, что это — попытка обратить внимание советских руководителей на неизбежную перспективу развития?
А вернее всего вот что: из текста «Меморандума» было не ясно, как далеко готов зайти автор в отстаивании провозглашенных принципов. Просто так, на бумаге, это были всего лишь «слова, слова, слова…». Время показало, что для Сахарова это было много больше, чем просто «слова». Вот этого в 68-м году оценить, наверное, не мог никто.
Август 2017 г.
Владимир Лумельский
Лумельский Владимир Яковлевич: в России — кибернетик, к.т.н., работал в Институте проблем управления АН СССР в Москве. После переезда в США в 1975 г. занимался искусственным интеллектом и робототехникой в исследовательских центрах Форда, Дженерал Электрик, НАСА; с 1985 г. профессор — Йельский, Висконсинский, Мерилендский университеты. Был близок к Е. Г. Боннэр и А. Д. Сахарову в течение многих лет.
Люсе Боннэр
Два замечания:
1. События о которых идет речь ниже, происходили сорок-пятьдесят лет назад. Дневников мы не вели, и память у нас, скажем так, средняя. Я отдаю себе отчет, что читатель может воспринять мою уверенную подачу прямой речи с юмором. Что поделать — мне это так помнится, так просится на страницу.
2. Для меня Елена Георгиевна Боннэр была всю жизнь Люся. Величие ее жизни зовет к официальности, но это отнимет от живого, поэтому я оставляю ‘Люся’. А надо бы как в классике, «Зовите меня просто — Ваше величество».
Владимир Лумельский
1.
Я подсчитал, что Люсю Боннэр я в сумме знал лет сорок пять, т. е. примерно с середины 1960-х, когда она переехала из Ленинграда в Москву. Был, правда, и длинный перерыв, лет на пятнадцать, когда нам, уже американцам, путь в СССР был заказан. Как ни кинь, большой срок. Когда я встретил ее впервые, ей было чуть за сорок — а выглядела она моложе.
Люся Боннэр — тот случай, когда широкая известность и личность гармонично сливаются. Ее муж, академик Андрей Дмитриевич Сахаров (ниже АД), воспринимал свою известность как нечто неизбежное, и, скорее, как неудобство. А Люсе известность «шла», казалась естественной. В те времена, 1960-е — 70-е годы, люди, конечно, боялись говорить откровенно — кому нужны неприятности с КГБ? Люся боялась меньше других. А когда пришла известность, она сбросила с себя боязнь, как обносившуюся рубашку. Скорее КГБ ее побаивалось, «С этой бабой лучше не связываться». Я думаю, тот факт, что КГБ нередко приписывало действия Сахарова влиянию Люси, от этого и шел — от комбинации его кажущейся неуверенности с ее уверенностью.
Для Сахарова его широкая известность как политического деятеля не знаменовалась качественным переходом — это был переход известности одного рода к известности другого рода. Всю свою жизнь он был звездой — не такой, так другой звездой. Для Люси ее известность как общественного деятеля и как писателя пришла поздно, в большой степени благодаря мужу. Я говорю это вовсе не затем, чтобы умалить ее заслуги, а чтобы подчеркнуть ее заслуженное место в маленькой удивительной плеяде «жен знаменитых мужей», которые внезапно выпрыгнули на сцену в России — как интереснейшие личности и яркие таланты сами по себе, независимо от своих мужей: Надежда Мандельштам, Евгения Гинзбург, Елена Боннэр…
Интересна и другая черта, связывающая этих женщин: если в текстах и интервью их мужей чувствуется обычная осторожность деятеля высокого полета — забота о духовном наследии, о суде истории, о мнении критиков, о расфасовке славы (кто первый придумал идею, кто первый вышел на баррикады) — то у этих женщин бросается в глаза полное отсутствие оглядки назад. Впечатляет их бесшабашное «а мне плевать, кто что скажет». В комбинации с писательским талантом такое не может не завораживать.
Моя дружба с Люсей с ее общественной деятельностью не связана. Хотя я был в достаточной мере в курсе этой деятельности, и ее, и A. Д. Сахарова, часто бывал в среде диссидентских разговоров, и со многим в их жизни и идеях был согласен, реально я в этой деятельности участия не принимал. Копаться в собственной психологии дело неблагодарное и нелегкое: насколько мое неучастие было результатом «ума холодных наблюдений», сознательным решением, и не было ли здесь простой человеческой трусости — не мне судить. Причины трусить тогда несомненно были. Диссиденты как минимум теряли работы, а то и шли в тюрьмы и в ссылку.
Даже быть рядом с диссидентом каралось. Когда в жизни Люси появился Сахаров, любая принадлежность к их кругу стала вопросом реальной опасности. Их квартира прослушивалась, у входа в дом стоял человек. Как-то мы нашли «нечто прослушивающее» в нашей собственной квартире. Я, конечно, подумал о связи между этим и тем, что меня часто видели у входа в квартиру Сахаровых. Ход моей мысли был примерно такой: а) участие в подобной деятельности может легко стоить мне, молодому ученому, потери возможности работать в науке, а то и хуже, тюрьмы (примеров было немало); б) Россию не переделаешь; в) но есть и другая сторона — эти люди мне важны, и мне важно чувствовать себя порядочным человеком; г) здесь я и проведу черту — я буду продолжать дружить с семьей Сахаровых и бывать у них.
Сегодня, пятьдесят лет спустя, после серии сотрясений, изменивших не только Россию, но и направление ее будущей истории, объяснять эти пункты нелегко. Возьмем, скажем, пункт (г) и связанную с ним нетривиальную мини-пирамиду социальных отношений вокруг каждого из нас. Тем моим друзьям и коллегам, кто знали о моей дружбе с Люсей и АД, приходилось принимать решение — не опасно ли им поддерживать отношения со мной. КГБ знало всё о всех; реально это было не совсем так, но так следовало предполагать. (Порой человеку напоминали о достаточно случайном разговоре с его участием, прошедшем за пять лет до момента напоминания.) Моим приятелям с допуском к секретной работе (а в Москве и Ленинграде в этом положении находилось большинство инженеров) могли предъявить обвинение в неблагонадежности: «Мы слышали, вы общаетесь с кругом предателя народа Сахарова». Некоторые из них принимали одно решение, некоторые другое. Я уважал их решение, какое бы оно ни было. Такая была жизнь.
Что касается пункта (б) выше, ко второй половине 1960-х годов я уже весьма скептически относился к перспективам советского общества. Что оно может с такой легкостью развалиться, как это произошло позже, никто из нас, конечно, не мог подозревать. С другой стороны, оглядываясь назад из сегодня, из 2017-го года, мысль «Россию не переделаешь» кажется столь же разумной, как она была в 1965-м.
2.
В дом к Люсе меня привел, примерно году в 1966–67-м, Тима Литовский, мой друг по институту в Ленинграде. В Москву я переехал за год-два до этого, учиться в аспирантуре (Института Проблем Управления Академии Наук). Тима иногда наезжал из Ленинграда в командировки. Люсю он знал по дому нашего общего приятеля Игоря Гессе в Ленинграде. Люся и Наталья Викторовна, мать Игоря, были старые друзья. Бывая в Ленинграде, Люся у них останавливалась. Я у Игоря и НВ тоже бывал, но с Люсей там как-то не пересекся.
И вот Тима, в очередной командировке в Москву, говорит, «Лумельский, ну что ты тут чахнешь как бобыль! Давай я тебя отведу к Люсе Боннэр. У них чудесный дом, она всех знает; тебе там будет хорошо». Я не то чтобы чах, и не то чтобы жил бобылем, и не очень понимал слова «всех знает» — но не возражал, и мы поехали на улицу Чкалова (нынче Земляной Вал), недалеко от Курского вокзала.
Помню Люсин смешливый, чуть изучающий взгляд. «Значит, из Игоревой компании; ну да — Карельский Перешеек, костры, походы, лыжи, а учеба по боку… проходи». Подошли Таня и Алеша, дети Люси, еще кто-то. Пахнуло семейным теплом. Тимино обещание, «Тебе там будет хорошо», сбылось. Стало хорошо сразу и навсегда.
Так уж вышло, что я вырос без дома. Было разное, включая много хорошего, но вот ощущения дома — чувства, что мне сюда легко придти, будет «как дома» — этого не было. И тут, как-то сразу, появилось. Люся Боннэр это умела. У них я попал между возрастами — Люся была лет на пятнадцать старше меня, ее дочь Таня лет на десять младше. Люся порой переключалась на роль мамы: «Володька, а у тебя там еда-то есть?» Была в ней — всегда, не только когда стала известной деятельницей, «совестью страны» и т. д. — некая властность, уверенность, что она знает, как надо. И к этому лицо и осанка грузинской княжны. Но властность растворялась в доброте, в готовности слушать и помочь, и потому я замечал это только со стороны, в ее отношениях с другими.
Я стал бывать у них часто. Повезло больше, чем я мог ожидать. Для Люси домом была, казалось, вся Москва. Появлялось много известных и просто интересных людей. Она была вхожа в разные «дома», с маленькой и с большой буквы — как, например, в Дом Писателя, куда человеку «с улицы» попадать на концерты, чтения, да и просто в их кафе-ресторан было практически нереально. Ценность такой возможности сегодня трудно объяснить. Вот вечер поэта Давида Самойлова, люди в проходах, зал выдыхает с ним вместе: «А Пушкин думал: ‘Анна! Боже мой!’»…