Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна — страница 54 из 129

ра-патриотического времени. (Урок, конечно, не впрок — хочешь проверить понятое, предскажи последствия, никуда не денешься…)

В один из дней в наш следующий приезд в Москву, в 1996 или 1997 гг., Андрей Малишевский повез меня и Надю к Люсе. После чая Люся дала нам персональный тур по Aрхиву Сахарова, в бывшей квартире ее же дома на ул. Чкалова. Андрей шел на шаг позади нас — он все это знал назубок — и, казалось мне, оценивал нашу реакцию. (У него это было — пытаться увидеть детали и события через наши уже не российские глаза.) Видеть полноту жизни Сахарова в одном, открытом любому, месте было необычно и интересно. Но было и что-то горьковатое, ощущение «бумажной музейности», пожалуй, отсутствие того живого, что так пленило меня в музее русской церкви во Флоренции. И все же, больше, чем что-либо другое, музей Сахарова сказал мне — да, изменилась Россия. Сегодня я меньше в этом уверен…


7.

Никто не знал, что впереди, а пока что мы готовились к подаче документов на эмиграцию. Андрей Малишевский, мой ближайший друг и коллега, из моего же института, следил, чтобы в наших бумагах была «правильная» логика. Он перечитывал наш «вызов от родственников из Израиля» (он пришел в октябре 1974 г.), разыгрывал до мелочей разные сценарии и находил и латал дырки в нашем собственном объяснении причин для эмиграции. «Скажем, тебя спросят, как ты узнал об этих родственниках впервые? Ведь раньше не переписывались». (В рабочее время Андрей выдавал элегантные труды по математической теории управления; позже его за это пригласили на год в университет Беркли.)

В день Нового Года, 31 декабря 1974 г., мы с Надей заскочили к Сахаровым сообщить о нашем решении «идем на вы» — через несколько дней, сразу после Нового Года, мы официально подадим заявление на эмиграцию. К счастью, дома были только свои, можно нормально поговорить. Тут знали вес слов «подавать на эмиграцию» — мы с Надей тут же оба потеряем работу, многие знакомые перестанут с нами общаться. А если не получим разрешения, будет и посерьезнее. Те же Слепаки просидели больше десяти лет в ожидании визы — без работы, без надежды. Заранее не знаешь, готовь себя ко всякому.

«Стало быть — на тропу войны», резюмировала Люся. Посидели, попили чаю, даже по рюмке вина — за успех. Потом Люся сказала: «Кто знает, что впереди, давайте-ка все сфотографируемся». Мы сгрудились на кухне, щелкнули пару раз.

Этому фото — получилось оно на редкость хорошо — суждена была трагикомическая известность. На фото — Люся, АД, Руфь Григорьевна, Таня, Танин муж Рема, Алеша, мы с Надей. Когда мы уехали, это фото стояло у Сахаровых на полке в гостиной. При очередном обыске люди КГБ, видимо, украли его. Было фото, и исчезло.


И вот года три спустя — мы уже жили в Америке, я работал в исследовательском центре автогиганта Форд в Детройте, Надя работала в университете штата Мичиган — Надина мама Рахиль Григорьевна моет посуду у себя на кухне в Москве, вскользь поглядывая на маленький телевизор, стоявший, за неимением лучшего места, на холодильнике. А там, в продолжение очередного всплеска травли Сахарова, идет опус о том, как эта змея Боннэр убедила своего талантливого, но слабохарактерного мужа пристроить ее детей на Западе. И не где-нибудь, а в логове врага, в США. Вот они, на этом фото, все вместе, как раз перед отъездом детей в Америку. Подняв взгляд с мокрой тарелки на экран телевизора, Надина мама обомлела — на экране была та самая фотография, и «дети», на которых указывал диктор, были мы с Надей. Кто-то в КГБ перепутал. В последующие дни Рахиль Григорьевна дрожала — не видели ли эту телевизионную передачу, не узнали ли ее дочь знакомые и коллеги по ее поликлинике. Ведь по «сказке» для коллег, ее дочь с мужем жили и работали в социалистической Венгрии…


Вверху: Е. Боннэр, А. Сахаров, В. Лумельский, Т. Янкелевич. Внизу: маленький Мотя Янкелевич и Руфь Григорьевна. На крыльце дачи в поселке Жуковка, 1975.


Разрешение на эмиграцию мы получили через полгода, в мае 1975 г. На сборы — получение виз, добывание авиабилетов, сдачу паспортов (дабы «добровольно» стать людьми без гражданства), ликвидацию квартиры, и любые другие дела людей, уезжающих с насиженного места навсегда — было дано две недели. Мы и наши родные и друзья знали, что больше никогда друг друга не увидим. Это не укладывалось в голове, воспринималось сюрреалистично.


Одно нам с Андреем Малишевским было ясно — надо сделать так, чтобы после отъезда, возможно долгие годы, мы могли бы общаться. Общаться — то есть говорить о важном, получать и передавать важное — при том, что вся советская система была направлена на запрет общения между СССР и Западом. Мы с Андреем выработали систему связи — словарь, алфавит; важная информация была в самом порядке слов, в именах и отчествах… «Похоже, неплохо, из тюрьмы писать можно» — резюмировал Андрей. Нужно было вывезти с собой адреса и телефоны остававшихся. Несколько дней я переписывал все это, корежа имена и адреса, сдвигая части телефонных номеров, чтобы только я один мог их потом восстановить.

До этого я несколько раз предлагал Андрею сходить вместе в гости к Сахаровым. Он отнекивался, и я не настаивал — предложение было не из тех, на которых настаивают. Но тут мы с Надей уезжали навсегда. И вот где-то в эти недели перед нашим отъездом я впервые привез Андрея к Сахаровым. В некоем смысле он меня «заменил» там. Он стал бывать там часто, много помогал, в том числе во время ссылки Сахарова в Горький, позже стал активным членом созданного Люсей комитета по увековечению памяти Сахарова. Андрей долго еще оставался нашим главным «связным» с друзьями и знакомыми в России. Наша с ним сложная система связи почти не понадобилась, хотя переписывались мы много и регулярно, нумеровали наши письма, оставляли себе копии, и посылали опять, если «терялось» (такое бывало, так что предосторожность понадобилась). Я знал — люди там, в Москве, мало что знали о Западе, а знать хотели. Наши письма читались многими.


8.

День рождения Сахарова, ранние 1970-е. За тесным столом, как кто-то сказал бы, цвет российской науки и культуры. Все знают, что с большой вероятностью комната прослушивается, всё идет «на запись». Да еще в такой день, когда гэбист на входе в их дом уже засек дюжину известных лиц. Тем не менее, ощущение, что «тут все свои», остается; говорили порой остро. А может, потому и говорил остро — на запись, «пусть знают». Скульптор Геннадий Шкловский жалуется — радиоприемники рижской фабрики ВЭФ никуда не годятся. «Неужто нельзя лучше сделать! Вон немцы делают отличные приемники». Его брат, знаменитый астрофизик Иосиф Шкловский: «Идиот! Какое радио — мы утюгов сделать не можем!» Сахаров: «Ну уж — неужто не можем сделать приличных утюгов!?» Выясняется, правда.

Пора прощаться. Я собираюсь идти к метро. Иосиф Шкловский спрашивает, куда мне. «А, так мне тоже на Ленинский Проспект, я вас подвезу на такси». Такси было редким феноменом в моей жизни. Опять же, если с ним поехать, неудобно, надо войти в долю, этого я не планировал. Отнекиваюсь. Шкловский не слушает, «Поехали». По дороге он много и красочно говорит о разном, потом о своей поездке в Париж: «О Париже бесполезно рассказывать, его надо видеть, он удивительный. И видеть его надо обязательно молодым». Это во мне засело. Он высаживает меня у моего общежития на улице Дмитрия Ульянова, уезжает. Я стою на мостовой, перевариваю: «В Париж нужно обязательно молодым…» Надежда была слаба, что я когда-нибудь увижу хотя бы социалистическую Варшаву…

Еще картинка с другого подобного сборища, там же, это, пожалуй, поздние 1960-е годы: улучив минутку, девушка-студентка громко требует от Булата Окуджавы объяснения по поводу его подписи под открытым письмом «деятелей советской культуры» в газету, шельмующим очередного известного диссидента (письмо типа «мы клеймим», см. выше): «Что же вы, Булат Шалвович?» За столом умолкают. Окуджава слегка темнеет лицом, потом говорит тихо и медленно: «А вы где работаете?» «Я студентка, пока не работаю» «А семья, дети у вас есть?» «Я пока одна». «Знаете, мне трудно вам объяснить, к этому надо придти. Когда у вас будут дети, нам будет проще разговаривать».

Другая картинка, ранние 1970-е, у Люси и АД: маленькая компания, пьем чай. Кто-то просит Александра Галича спеть, он легко соглашается. «Саша, давай на кухне, там уютнее», говорит Люся. У Галича гитары с собой нет, но гитара есть у соседей Сахаровых. И тут я узнаю, что великий бард Галич не может сам себе настроить гитару. Вспоминают про меня, и в моем послужном списке появляется завидная строка — я настраивал гитару самому Галичу. В небольшой кухне десяток человек размещается с трудом. Да кому это важно — Галич поет. «Облака плывут, облака…» Память о таких посиделках на кухне у Сахаровых наплывает пластами. А как нежеланный побочный эффект — мне трудно слушать песни Галича и Окуджавы в неавторском исполнении.


С внучкой Аней Янкелевич и Андреем Малишевским, июнь 1987, Шереметьево.


Порой я пытался записывать такие вечера на магнитофон, который сам собрал из случайных частей. В фанерном ящике, он походил на походный ящик столяра. Магнитофон фонил, скрипела бобина ленты, качество записи было плохое, но если слушатель знал песню и слушал внимательно, вполне сходило. Аналогичное качество было у телевизора, который я собрал из двух умерших от древности аппаратов. Один из них пожертвовал Андрей Малишевский. Я упоминаю это здесь потому, что подобные подвиги давали мне надежду — на Западе мы авось не пропадем; в случае чего я могу работать в мастерской по ремонту холодильников или телевизоров. О жизни на Западе мы практически ничего не знали; о Чикаго, куда нас сначала привезли, я помнил только, что там были мафия и скотобойни. Зато из советских газет мы знали, что в США большая безработица. Времена, когда в крайнем случае любой с высшим образованием мог стать программистом, еще не пришли. Уезжая в эмиграцию, я не очень рассчитывал на работу инженера, тем более ученого. Такой настрой помогал — любое предложение о работе виделось как немыслимое счастье.