Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна — страница 57 из 129

Лена читала наизусть мне их стихи, и я открывала для себя нечто значительное. Пожалуй, с этого времени началась моя персональная влюбленность в Елену Боннэр, которая продолжалась около 60 лет.

На мое восьмидесятилетие, уже в Америке, я получила от Лены «юбилейное» поздравление, в котором она вспоминает экзамен по анатомии и как мы заедали запах анатомички черным хлебом…


На втором курсе она уже была членом профсоюзного бюро института. Ее выступления на наших собраниях, слова, сказанные ею, всегда западали в душу, и не только студенты нашего курса слышали ее, но администрация тоже. Hаш декан, руководитель курса, прекрасный доцент, умнейший, добрейший Айк Осипович Айвазян, светлая память ему, был большим и понимающим другом Елены Боннэр и всегда поддерживал ее обращения о помощи студентам и в других непростых случаях.

Один из наших студентов, Дaвид Ривин, приехал в Ленинград из Белоруссии, поступил в институт и жил в одной комнате с семьей своей тети, был пятым членом семьи в одной маленькой комнате в коммунальной квартире. Перед приездом в Ленинград он перенес туберкулез легких и был очень слаб физически.

Он помнил всю свою жизнь, как Елена «заставила» администрацию института дать ему место в общежитии, где он и жил до окончания института, став прекрасным хирургом-отоларингологом в Гомеле, у себя на родине в Белоруссии.

Осенью 1948 года в Ленинград приезжала Голда Меир и объявляла всюду, где только могла, включая Дом культуры имени Кирова, что студенты еврейской национальности могут принять участие в строительстве молодого, нового государства Израиль.

Это в какой-то степени воспламенило некоторых наших мальчиков, включая Леонида Либермана (Лёку, как мы его называли), Алика Шапиро и, по-моему, Волю Гринфельда. Возможно, было ещё несколько человек, которых я не помню. Намного позже Лена рассказала мне этот эпизод.

Ребята написали заявление, что хотят поехать строить Израиль. Айк Осипович Айвазян обратился к ней с вопросом о том, что ему делать, так как она дружила с нами всеми. Она сказала: «Но ведь это очень опасно!». Она с детства имела опыт взаимодействия с советской властью.

«Ну что, порвем?» — предложил он.

«Конечно!» — ответила она.

Они порвали заявление, благодаря чему сохранили жизнь талантливым ребятам.


Воля Гринфельд родился в Париже, он был сыном советского дипломата. Как можно было вообще выжить в Советском союзе, если в паспорте стояло место рождения Париж, а национальность — еврей? Отец его был убит, мать репрессирована. Воля был очень дружен с Еленой Боннэр. Он был очень талантлив — помимо медицинского, он кончил ещё и исторический факультет — не знаю, где именно: или в педагогическом институте, а может быть и в Ленинградском университете. Это было уникально.

В Боннэр были влюблены все мальчики — и с нашего, и с других курсов. У нее была огромная притягательная сила, привлекавшая к ней людей и сильных, и очень слабых (как я). В друзьях у неё были молодые люди, интересные своим интеллектом, знанием литературы и искусства.

Много могу назвать имен — и Гриша Хай, который был в неё совершенно влюблен, и Воля Гринфельд — черствый и сухой человек, но тоже был в неё влюблен (Гринфельд и Боннэр дружили с первого курса института). Не могу вспомнить ни одной фамилии со старших курсов…


В те годы мы отмечали наши праздники концертами, которые устраивались самими студентами (один-два раза в году: на Новый год, 8 марта, 7 ноября). Я играла на рояле и была обычно первым номером нашей программы, играя пьесы классической музыки. И вот однажды Лена сказала мне: «Ты должна пойти и поиграть в клуб для рабочей молодежи. Ведь эти молодые люди должны уметь слушать классическую музыку и знать композиторов». Я играла им прелюд Рахманинова на совершенно разбитом, старом пианино; не знаю, насколько это было для них интересно, но я была радa выполнить просьбу Елены Боннэр.


На третьем курсе у Лены и Ивана Семенова, ее мужа и нашего студента, родилась очаровательная девочка. Рожала Лена в Институте акушерства и гинекологии имени Отта. Мой отец[287] был профессором акушер-гинекологом и наблюдал ее беременность. Когда девочке Тане было 3 месяца, Лена пришла на одно из наших собраний, где собиралась выступить, и принесла ее с собой. С тех пор мы называли Таню «дитя потока».

Многие наши студенты приходили к ней домой помогать с ребенком. Она жила на улице Гоголя, близко к Невскому проспекту — в одной комнате большой коммунальной квартиры.

Разрешите напомнить, что значит «коммуналка»: обычно 3–4 разные семьи, хотя в квартире Лены таких семей было два десятка, с одной общей кухней, одной общей уборной, одной общей ванной, и одним общим телефоном живут вместе. Спасибо родному любимому отцу, другу и учителю товарищу Сталину за счастливое детство и счастливую жизнь! Но мы не знали другой. И это было лучше, чем война и даже эвакуация в города и деревни Средней Азии. Мы были счастливы…


Некоторых из нас КГБ вербовало для доносов друг на друга, особенно на тех, кто имел собственное мнение о каких-либо политических событиях в стране. Боннэр была прекрасным советчиком. Благодаря своему опыту с ранней юности, с войны, она умела это делать с особенным пониманием, которого у нас не было. До конца моей жизни я ей благодарна за совет, как остаться «приличным» человеком и не быть выгнанной из института.

Думаю, это был первый курс. Мы поступили в Первый медицинский институт в сентябре 1947 года. У нас был курс марксизма-ленинизма. Группа наша была разношерстной. Были студенты, приехавшие из совсем маленьких деревень, а были те, кто закончил ленинградские школы. Занятия по марксизму-ленинизму были очень специфические: какие-то неласковые, зазубренные, ржавые. Но, конечно, мы послушно внимали тому, о чем нам говорят. Одна из преподавательниц, даже помню её имя — Клавдия Дмитриевна — была особенно назойлива и неприятна для нас.


Елена Боннэр и Изабелла Мажбиц, 1949.


Среди нас была студентка, Виктория Киршенблат. Детство её было ужасно тяжелым. Она родилась в Тбилиси, была грузинской еврейкой. Отец её был журналистом. Когда ей было 8–9 лет, она это прекрасно помнила, в 1938–1939 годах её отца послали во Францию в каком-то дипломатическом корпусе. Сталин обычно сначала награждал человека поездкой заграницу, а когда он возвращался, его обвиняли в шпионаже и убивали. Её отец так и погиб. А мама её была моментально сослана в лагеря как жена изменника родины. Вика осталась одна. Отец мамы, её дедушка, был врачом в Тбилиси.

Тбилиси был как бы особым государством: там существовала, например, частная врачебная практика. Дед был обеспеченным человеком и забрал Вику к себе. Там она кончила школу. Под опекой этого дедушки в том же доме жил мальчик, в будущем ставший известным как Евгений Примаков. Вика говорила о нем: «Мы с ним на одном горшке сидели». Вика была ультра-способной, с отличием кончила школу. Но язык у неё не подчинялся голове: она говорила всё, что ей приходила на ум. На уроках марксизма-ленинизма она доставала Клавдию Дмитриевну. Не помню её вопросов, но она постоянно с ней вступала в дискуссию.

На занятии по марксизму-ленинизму в аудиторию вошел мужчина в чем-то сером с такими же бесцветными глазами и вызвал меня.

— С портфелем? — спросила я.

— Да, захватите.

Лека Либерман подумал, что меня арестовывают. У нас в группе были мальчики, которых вызывали в КГБ. Они знали: когда так забирают с занятия с сумкой, значит, повезут в «Большой дом» на Литейном. Меня действительно на машине отвезли в «Большой дом». Я села в каком-то неуютном помещении. Там был ещё какой-то мальчик, как мне показалось — моложе меня. Он всё записывал, по-моему, на машинке.

Меня спрашивали, как давно я дружу с Викой Киршенблат. Я сказала, что с момента поступления в институт, что она одинокая, и я часто приглашаю её к себе домой. Я чувствовала себя виноватой: живу в квартире с родителями на Невском проспекте, у меня даже хорошая еда бывает дома, а она снимает какую-то комнатку.

Меня вызывали в КГБ раз в месяц — не помню, каким образом: из института или звонили по телефону. Спрашивали, что Вика говорит на уроках марксизма-ленинизма? что Вика говорит про Израиль? Я никогда газет не читала, ничего не понимала в политике. Я твердила всегда один ответ: «Вика говорит, что марксизм-ленинизм — это очень интересная философия, она очень любит эту философию». «А что она ещё говорит?» «Я не помню». «А что она говорит про Израиль?» «Израиль, если станет капиталистической страной, то будет плохим, не дружественным нам. Если станет коммунистической страной, то будет нам дружественен».

Несколько позже я поняла, какой это был идиотизм, но этот идиотизм меня выручал. Я действительно ничего не знала и ни в чем не участвовала. Я скрывала от всех, что бываю в КГБ раз в месяц, так как подписывала бумагу о неразглашении. Я была очень послушной. Через 4–5 месяцев я превратилась в скелет. Я не ела, не пила, не могла заниматься, была совершенно истощена и физически, и морально.

Для моего отца это тоже было очень тяжелое время — началась борьба с «космополитизмом», и я не рeшалась ему сказать. Наконец я пришла к Лене Боннэр и сказала ей все, как есть. Она сказала мне очень жестко: «Если ТЫ не будешь, а кто-то другой, твою Вику посадят. Если хочешь, чтобы с Викой было всё в порядке — ходи.» Этот ответ немножко меня огорошил, но я продолжала ходить. В какой-то момент, видя мое состояние, она дала совет, как отвертеться.

«Ты по-прежнему ходишь?» — спросила она резковатым голосом.

«Да, но я уже изнемогаю».

Она посмотрела на меня, видимо, уже с точки зрения врача: «Скажи своему папе». Тогда я открылась отцу. Папа достал справку о том, что я очень больна, что было правдой: у меня даже началась аритмия пульса, я отнесла ее в Большой Дом и мeня перестали вызывать.

Я до сих пор помню черствые глаза этого ещё не очень зрелого мужчины, который, наверное, не знал, как что-то выпытать у меня. В чем, наверное, мне повезло.