, по делу Галины Брежневой[331] и пр. Это были, на самом деле, весьма широкие и разветвленные истории, с которыми КГБ не знало, что делать, так как были сложности в расследованиях подобных дел — нельзя им было соваться в дела крупных партийцев. Возможно, убийство или самоубийство Цвигуна[332] с этим было связано. Тогда КГБ уже понимал, что идет закат империи, обострялось противостояние партии и КГБ. Это моя личная гипотеза, что они не сразу нас взяли, так как были заинтересованы в некоторых утечках.
Но нас больше интересовали политические репрессии. Мы вели список политзаключенных, насчитывавший более тысячи учетных записей зеков и преследуемых. При этом мы понимали, что реальная картина репрессий много больше. Были же не только аресты, но и внесудебные, психиатрические репрессии.
Сборник «В» печатался у разных и сменяемых машинисток — эта большая техническая часть работы была на мне, включая покупку и ремонт машинок, хранение архивов и пр.
Но иногда приходилось печатать и в квартире Елены Георгиевны.
Шум машинки слышен, но в квартире всё время кто-то был, поэтому негласный обыск был вряд ли возможен. Наши приходы к Елене Георгиевне могли выглядеть как обычные московские чаепития, а кто и что печатал — мало ли.
Тогда я инженерил на ЭВМ, работал сутки через трое, имел свободное время.
Шлепаю и шлепаю на машинке «Москва», десять экземпляров на папиросной бумаге через один интервал. Машинка на секретере с откидывающимся столом, на нем печатаю уже десять часов подряд и вдруг… отключился. Открыл глаза, чувствую, что-то течет по лбу. Посмотрел — кровь. Что за дела? Переутомился? Посмотрел на машинку — кожух разбит пополам. Глянул на пол — лежит какая-то большая ваза, тоже расколотая пополам. Оказывается, чертова ваза сползла сверху секретера, пока я колотил по пишущей машинке.
На шум входит Елена Георгиевна:
— Ах, моя ваза! Чешское стекло!
— Ах, моя голова!
Она бросается ко мне, начинает меня латать. Пытаюсь поднять вазу, бормочу:
— Могу её склеить, я знаю способ…
Что я потом и сделал.
Ваза та стоит там до сих пор, я обхожу секретер подальше, а Таня, дочь Елены Георгиевны, недавно сказала:
— Теперь я знаю, кто разбил нашу фамильную вазу.
…
Помню еще случай.
Вернулась Е. Г. из Горького, печальная сидит на кухне, курит. Спрашиваю, что случилось?
— Да зашла в магазин за картошкой, показала удостоверение инвалида войны. А из очереди:
— Ага, жиды, отсиживались в Ташкенте…
Мне поплохело:
— Елена Георгиевна, чего меня не послали? Я же тут! Меня ж еще Петр Григорьич и Зина Михайловна Григоренко в магазин гоняли, всегда был на подхвате. Елена Георгиевна отмахнулась.
…
Впервые к Андрею Дмитриевичу я пришел в 70-е годы, мне нужно было что-то ему передать. Потом я привел к ним на квартиру Юрия Белова, только что освободившегося политзаключенного, чтобы он от лица всех политзеков выразил благодарность Андрею Дмитриевичу за поддержку. Это был первый визит, когда я задержался там надолго и сразу подружился с мамой Елены Георгиевны. Она лежала на кухне и курила беломорины одну за одной. От Руфь Григорьевны исходила мудрость, которая мне была нужна. От меня, видимо, энергия.
Алексей Смирнов и П. Г. Григоренко с маленьким сыном Алексея.
Во время перестройки, в 1987 году, у Руфь Григорьевны была в квартире на Чкалова отдельная комната при входе. Когда я вышел на свободу и приходил к ним, то всегда заходил к ней первой. Елена Георгиевна принимала поток гостей, поздравителей, а Руфь Григорьевна лежала в своей комнате на подушках.
— Что там на улице, Алексей? — спрашивала меня.
Я рассказывал: митинги, демонстрации, все интересно, но малопонятно…
Она улыбалась, а потом тихо просила дать сигарету.
— Руфь Григорьевна, вам ни в коем случае нельзя курить!
— А ты сам закури, а я подышу.
Окуривать её не решался, зажигал сигарету, давал ей затянуться и тут же прятал.
Заглядывала Елена Георгиевна, крутила носом и говорила:
— Так! Здесь кто-то курил?
— Никто не курил, что вы, Е.Г…
— Алексей, выходи, маме нельзя нервничать и разговаривать.
Когда Руфь Григорьевна умерла, Елена Георгиевна сказала:
— Зря я тебя от нее гоняла.
Думаю, всё хорошее, что есть у Елены Георгиевны — от матери.
Но это были уже новые времена.
…
А в то старое недоброе время, Елена Георгиевна рассказывала много историй.
Например, про работу в отделении патологических родов.
К вечеру ужасно устала, да и один ребеночек умер. Медсестра положила его на подоконник и куда-то ушла. Елена Георгиевна слышит — кто-то мяукает. Подошла, а ребеночек-то ожил! Она сразу же позвала медсестер его откачивать.
Я спросил, искала ли она его когда-нибудь — ведь это она ему жизнь дала.
Она только засмеялась.
С писателем и политзэком Львом Тимофеевым.
Но смеха тогда было мало — мы постоянно ожидали арестов. Пик этого был, когда в августе 1981-го арестовали Ивана Ковалева, Тольц притих — собрался уезжать, да и куда ему всему переломанному в лагерь, и я остался один, стал реже появляться у Е. Г., вел сборник уже кое-как. К 1982 году стало понятно, что нам конец.
Особенно остро это ощутилось, когда мы в подземном переходе на холоде подошли к телефон-автомату, Е. Г. мне дала двухкопеечные монеты, чтобы я звонил и вызывал на суд Ивана (апрель 1982 г. — Ред.) иностранных корреспондентов.
Раньше они ехали охотно, но сейчас я набирал номер за номером и каждый говорил, что занят, не может.
Увидел на лице Елены Георгиевны даже не отчаяние, а какой-то ступор — она не ожидала такого равнодушия. Мы посмотрели друг на друга, как будто бы это конец. Такого ужаса и стыда, что я, мужик, и не могу ничего изменить — в жизни никогда больше не испытывал.
…
В 60-х — 70-х среди нашего правозащитного движения были нравственные авторитеты. Сахаров, как и некоторые иные, считался не «лидером», а просто очень уважаемым человеком, к которому особенно прислушивались. Это была абсолютно горизонтальная структура, но люди знали, что у кого-то отличать хорошее от плохого получается лучше. Первое заседание «Московской трибуны», это 1988 год. Я рядом с Еленой Георгиевной и Софьей Васильевной Каллистратовой, они очень любили друг друга.
Юрий Орлов в ссылке, середина 1980-х.
И вдруг вижу — в первом ряду два друга: Глеб Павловский и Андрей Фадин (меня взяли как раз на расследовании его дела так называемых «еврокоммунистов», по которому проходил ряд людей, но до лагеря доехал только Михаил Ривкин).
Говорю:
— Елена Георгиевна, показания Глеба есть в моем деле, а Фадин — тот самый, из-за которого Миша Ривкин 12 лет получил.
И громко, на весь зал:
— Софья Васильевна, а почему эти подонки здесь?
Возможно, путаю — это и Софья Васильевна могла сказать Елене Георгиевне. Но кто бы ни сказал, а было все громко, на весь зал. Все затихли. Эти двое поднялись и вышли. Такие были первые домашние «люстрации».
Но уже начались несогласия. Елена Георгиевна говорила, что нечего смотреть на себя, надо критиковать власть. Я же настаивал на том, что сначала нужно регулировать взаимоотношения среди нас, правозащитников.
Владимир Тольц, Львов (Украина), 2016. В глубине кадра — Сергей Ковалев.
Наблюдая за Еленой Георгиевной несколько лет, именно в домашней атмосфере, уверенно говорю: она в высшей степени порядочный человек. Такое проверяется именно в быту. Позже, в лагере я это понял. Неважно, кто мой сокамерник по политическим убеждениям, важно, чтобы он вел себя нормально.
Андрей Дмитриевич просто не выжил бы без Елены Георгиевны, она ему была замечательной поддержкой. И не только в быту, но и в моральном, психологическом смысле. Ни в коем случае на него не давила, как гебисты уверяют. Я мало знал Андрея Дмитриевича, но видел же, что он из тех, на кого «где сядешь, там и слезешь».
Скорее уж он на неё влиял, а не она на него. Все я видел своими глазами и достаточное время, чтобы видеть — они были хорошо дополняющей друг друга парой, проверенной в самых экстремальных условиях и на грани выживания — в таких ситуациях все быстро определяются.
В мае 1978 года во время суда над Юрием Орловым на моих глазах Андрей Дмитриевич бросился на защиту Елены Георгиевны. Они пытались пройти во двор суда, а гебисты не пускали. Один из них уперся в грудь Елены Георгиевны руками, тут Андрей Дмитриевич его и хлопнул по щеке. Обоих тут же повалили и потащили к автобусу… Это было страшно.
…
Безусловно, она не исключала, что и её посадят. В воздухе ощутимо висело состояние отчаяния, безысходности почти предсмертной.
Но надо помнить, что хотя бы дети её были все же спасены. Это было очень больное место, когда угрожали её внукам, детям, когда на ней была ответственность не только за Андрея Дмитриевича, но и за невестку с сыном, за Лизу.
Елена Георгиевна, по сути, челночничала между Москвой и Горьким. Везла туда продукты, а оттуда записи Андрея Дмитриевича. КГБ её пас без конца, и это была тяжелейшая миссия.
Она не вмешивалась в нашу работу, а в то, что делала она, и я не вмешивался, лишь видел, что в основном занималась работами Андрея Дмитриевича. На одной квартире мы выполняли разные работы, не мешая друг другу, а помогая.
Когда садились пить чай, говорили о чем угодно.
Сейчас думаю, что это были одни самых лучших лет моей жизни.
…
В перестройку Елена Георгиевна надеялась, что Андрей Дмитриевич сможет что-то сделать для страны — она видела, что он хочет. Она пыталась его оградить от перегрузок, но это было невозможно.
При этом оба находились в положении, когда высока была вероятность ошибки. Слишком многое происходило и слишком быстро. Сахаров, например, мог высказаться о конфликте Армении и Азербайджана при том, что Е. Г. — частично армянка, и это вызывало проблемы. Елена Георгиевна могла сказать, что она против люстрации и получить за это обвинения в «поддержке чекизма».