После переворота многие иракские врачи, с которыми они подружились, бежали из Ирака, в том числе в СССР. Здесь, правда, они быстро поняли, что такое советская власть.
Семью, с которой мы продолжали дружить, я очень хорошо помню. Имя матери этого семейства — Афифа, у неё было две дочери, им дали квартиру в Москве, мы ездили к ним в гости. Ездили на машине, которая была куплена после поездки в Ирак. Было видно, как им тяжело в Советском Союзе. Они старались корректно себя вести, но всячески стремились уехать. Одна из дочерей вышла замуж за непальца: он был хрупким, тонким изящным молодым человеком со смуглой кожей. Был очень немногословен и было видно, что они боятся. Подозреваю, им приходилось переносить расистские выходки…
В Ираке мама поняла, как оплачивается труд врача на Западе. Это был совершенно другой уровень обеспечения, уважения и положения в обществе. Советский врач такого никогда не имел. К советскому врачу всегда относились пренебрежительно, по-хамски, зарплаты были ничтожными.
Все остальные врачи получали зарплату в конторе Всемирной организации здравоохранения, а советские врачи — в посольстве. Мама заметила, что выдают ей одну сумму, а расписывается она за гораздо большую. В воспоминаниях об Ираке, опубликованных в журнале «Нева», она не пишет об этом — может быть, писала в рукописи, а ее рассказ я помню очень хорошо. Советская власть забирала по крайней мере треть их жалования, если не больше. И даже при этом уровень их заработка резко повысился по сравнению с тем, что они зарабатывали в Советском Союзе.
В Ираке они смотрели много американских фильмов — в Советском Союзе американские фильмы почти не показывали. Там она посмотрела «Мост через реку Квай», фильмы по романам Хемингуэя «Иметь и не иметь», «По ком звонит колокол» (или «Прощай, оружие» — точно не помню); она привезла с собой пленки с музыкой из фильма «Мост через реку Квай», так же, как и записи Рэя Коннифа и многое другое. Там было интересно с культурной точки зрения — Ирак был открыт Западу. Участие советской делегации в миссии Всемирной организации здравоохранения во многом определялось желанием СССР влиять на Ирак.
В 1964 году, уже после того, как мама и папа разошлись, она ездила в Польшу по приглашению друзей бабушки, бывших коминтерновцев. Некоторые из тех, кто её приглашал, бывали и у нас — польские коммунистки, сидевшие в сталинских лагерях.
В Польше мама общалась и подружилась с местной интеллигенцией, с людьми, от которых много узнала, например, об истории Варшавского восстания и что советским войскам запретили поддержать его. Это восстание было инициировано «Армией Крайовой» — национальной армией, а не просоветской «Армией Людовой». Советская армия имела приказ стоять на другом берегу Вислы, пока немцы топили восстание в крови, после чего советские войска вошли в город. Когда мама вернулась из Польши, она об этом рассказывала. Еще она была под большим впечатлением от памятника восстанию варшавского гетто. Я помню мамину открытку с необыкновенно выразительной скульптурной группой.
Елена Боннэр, Москва, начало 60-х.
Советский гражданин за границу сначала должен был съездить в социалистическую страну и только потом мог подать заявление на поездку в капиталистическую страну. Во Францию мама поехала летом 1968 года по приглашению родственников. Тогда она уже была членом партии. Она вступила в партию, по-моему, в 1965 году, когда были ещё живы надежды на «социализм с человеческим лицом». В 1968 году эти надежды рухнули, и она вышла из партии вскоре после того, как они с Андреем Дмитриевичем поженились. Она возвратила партбилет в 1972–3 году. До Пражской весны ещё были надежды на улучшение ситуации в СССР, но после ввода войск в Чехословакию в 1968 году наступило страшное разочарование. В этот момент она была во Франции. Она вернулась под очень сильным впечатлением: она видела всё происходящее по западному телевидению — все было ясно, даже не понимая всех комментариев. Кроме того, она читала англоязычные газеты.
Если у мамы и остались какие-то впечатления от «Красного мая» 1968 года в Париже, то всё настолько затмилось событиями августа 1968 (ввод войск в Чехославакию), что о «Красном мае» она рассказывала, скорее, в ироничном тоне и между делом. Например, о публичных совокуплениях в знак протеста.
Во Франции по телевизору она видела события в Чехословакии. Видела танки, видела ненасильственное сопротивление чехов советским войскам. Было ощущение, что в Чехословакии многие советские военные ощущали себя не в своей тарелке, и она чувствовала солидарность с ними. К сожалению, не помню её связного рассказа о событиях в Чехословакии.
Мама пробыла во Франции довольно долго — два месяца, пока не кончились летние каникулы и нужно было выходить на работу. У многих после поездки за границу, особенно с Запада, наступала депрессия. В Москве тогда всё было страшно депрессивно: и как люди одеты, и как они себя ведут. Для неё это было усугублено тем, что была раздавлена Пражская весна. Мне помнится, она была очень угнетена. Как и для многих будущих диссидентов, Пражская весна для неё была переломным моментом.
Не то, чтобы это обсуждалось у нас дома, но однозначно — возмущали газетные статьи [о событиях в Чехословакии], и в том числе меня — я уже была достаточно взрослой. Для очень большого числа советских, во всяком случае, московских интеллигентов, ввод войск принес серьезное разочарование в отношении «социализма с человеческим лицом».
Как мама положила партбилет — по-моему, она этого нигде не описывает. Она об этом только в каком-то интервью упоминала. Мама написала заявление о выходе из партии из-за несовместимости её взглядов с членством. В райком вызвали её и секретаря парторганизации медучилища, где она работала. Секретарем парторганизации была вполне советская тетка, но к матери относившаяся очень неплохо. Здравомыслящая. Когда стали разбирать мамино дело, её стали уговаривать: вы — отличник здравоохранения, ветеран войны, инвалид второй группы… Мама настаивала, что хочет уйти из компартии. Тогда секретарь сказала ей: «Лена, что ты делаешь? У тебя же дети!» Мама характерно огрызнулась: «При чем тут дети!» Она ушла, не взяв партбилет, он остался лежать на столе. Никаких последствий это не имело.
Из-за полного неприятия КГБ, лагерной системы, мама посылала посылки не только бабушке, когда та сидела, но и многим заключенным. Одним из не политических, а уголовных заключенных, которым она помогала, был Саша, брат моего папы, я никогда не видела его. Не знаю, почему и за что он сидел, но семья в пермские лагеря ему не посылала посылки. Это я помню: летом 1956 года, когда должен был родиться мой брат, мы с мамой жили на даче, а папа приезжал туда по выходным (тогда это было только воскресенье). Мама полутайком от папы ходила на почту и отправляла посылки. Во время войны она делала посылки бабушкиным солагерницам. По просьбе бабушки, которая давала имена и адреса.
Был ещё один политзаключенный, сын бабушкиной подруги — Феликс Красавин. Он жив и сейчас, живет в Израиле, а до того жил в Горьком. (Во время ссылки Андрея Дмитриевича и моей мамы Феликс к ним, в общем, был допущен.) Феликса посадили в конце 40-х годов за какой-то союз, отстаивавший ленинские принципы. Когда Настя, его мать — это была её партийная кличка, но все её так продолжали называть — вышла из лагеря, Феликс сидел.
В лагере он познакомился и сблизился со священником из Литвы, ставшим его ближайшим другом и наставником. Феликс в лагере принял христианство. После этого его мать, принципиальная коммунистка, заявила, что не желает иметь с ним ничего общего и перестала ему писать и слать посылки. Моя мама посылала посылки Феликсу и возмущалась принципиальностью Насти Красавиной. «А я — беспринципная», — говорила она. Для неё не важны были убеждения зеков, и даже уголовные они или политические.
В воспоминаниях моей тети Наташи[349] есть неточности. Она считает, что мама уехала в Москву, потому что там была Таганка. Когда мы переезжали в Москву, Таганки ещё не было. Мой брат, Алеша, был тяжелейшим образом болен с четырех лет ревмокардитом. Все врачи в один голос говорили, что в Ленинграде слишком гнилой климат, и что Алеша заработает себе порок сердца, если не умрет. Поэтому мы поехали в Москву.
Книжка Севы Багрицкого.
Таганка появилась гораздо позже. Если мама не переехала из-за Лидии Густавовны и книжки о Севе, то уж из-за Таганки она бы точно не стала переезжать. Мама не была театралкой в прямом смысле этого слова. После спектакля «Павшие и живые» она познакомилась с Любимовым, он бывал у нас, хотя и не часто. И разные молодые актеры у нас тоже стали бывать — и женщины, и мужчины. Маше Полицеймако, дочери знаменитого ленинградского артиста Михаила Полицеймако, мама помогла найти жилье, снять комнату в квартире под нами.
Всё это было на излете нашей семьи, вскоре после чего папа уехал в Ленинград — потому, наверное, Наташа так и запомнила. Наташа говорит, что в квартире был развал, но я такого не могу себе представить. У мамы всегда был порядок и чистота: в коммунальной ли квартире, в бабушкиной ли, ставшей нашим домом.
Я в Москве пошла в новую школу, Алеша ещё много лет болел, мама ходила за ним по больницам. Она написала интересный очерк, в котором сократили много острых моментов, но всё-таки опубликовали в газете «Медицинский работник». Очерк назывался «Пропустите маму». Он был написан после длительной госпитализации Алеши в 60-е годы в Москве в Русаковской больнице — знаменитой детской больнице. С детьми-пациентами кардиологического блока обращение уже тогда было чудовищным.
Детей, которым нельзя вставать, нянечки шпыняли, что они из-под них выносить не будут: «Ничего, не сдохнешь, дойдешь до уборной». Если родители не были допущены во время карантина в палаты, дети оставались голодными — передачи разграбляли совершенно бессовестным образом.