Когда карантин в больнице был закончен — возможно, начальство всколыхнулось — мама спрашивала Алешу: «Ты курочку ел? А икру?» «Какую икру?» — удивился он. Тогда Алеше было восемь лет. Когда его привезли домой, он был ещё на полупостельном режиме. Мы поужинали, и он так застенчиво спрашивает: «Мамочка, а можно мне ещё булочки с кефиром?» Он был голоден! Сестры беспардонно обкрадывали тяжелобольных детей; было ощущение, что больница назначала карантин, чтобы помочь медпресоналу грабить — при карантине были бОльшие передачи, чем если бы каждый день приходила мама покормить своего ребенка. Думаю, подобная практика была повсеместной в СССР в то время. Русаковская больница — старая, очень известная больница в Сокольниках. В ней потом лежал мой Мотя, когда он чуть не умер от того, что был, по-видимому, отравлен.
Мамина статья наделала много шума, была масса писем в редакцию. В 60-е годы мама сотрудничала с литературной консультацией Союза писателей СССР. У неё там был «покровитель» — Игорь НН, фамилию которого я забыла, очень талантливый человек. Например, он мог в точности воспроизвести подпись любого известного человека практически на любом языке. Я помню его автографы Ленина, Сталина, Горького, Маяковского.
Литературная консультация для мамы была способом подработки. Ей давали рукописи начинающих писателей. Советская система, как я понимаю, была такая: если хочешь опубликоваться, предварительно нужно послать рукопись в консультацию. И там тебе помогали советом. Кому-то могли сказать: «Перестаньте писать». Было видно, что за этими текстами стоит огромный человеческий материал, часто трагический. Нужно было уметь так написать авторам, чтобы не ранить их, подбодрить. Кому-то подсказать другой путь — если не писательский, то журналистский.
Были и очень смешные, совершенно бредовые описания каких-то нелепых ситуаций. Не научная фантастика — а рассказы о борцах за независимость неведомых стран, совершавших невероятные подвиги. Мы часто хохмили об этом. Я запомнила один перл из такого произведения, мы часто употребляли его в разговорах: «Она свободно говорила на многих языках европейских наций». Такой графоманией занимались дамы, писавшие что-то махрово романтическое на манер Войнич, Джованьоли. Персонажи этих произведений обладали невероятными способностями, а их любовные приключения, на советский лад, были очень целомудренны…
«Черный сентябрь» в конце осени 1973 года был очень страшным моментом. В сентябре этого года родился Мотя. Мы с Ефремом тогда уже жили своей семьей в Новогиреево. В двухкомнатной квартире в кооперативе военкомата, куда маму приняли пайщиком, как инвалида войны. У нас пару дней гостила моя бабушка, Руфь Григорьевна.
Мы не могли дозвониться до квартиры на Чкалова, долго не могли поймать такси, в результате мы (бабушка, Ефрем, Мотя и я) приехали, когда террористы уже ушли. Они пришли, когда дома были мама, Андрей Дмитриевич и Алеша. После их ухода, в тот же день, мама и Андрей Дмитриевич отправились в милицию и подали заявление, но им было сказано, что никого из иностранцев, похожего по описанию, в Москве нет.
Претензии к Андрею Дмитриевича у террористов были связаны с его интервью, в какой-то, может быть, ливанской газете, достаточно умеренной, в которой он изложил свою позицию по Израилю.
Один из террористов говорил по-русски, сказал, что учился в Институте дружбы народов имени Лумумбы. Самое страшное, что сказали террористы из «Черного сентября»: «У вас есть дети и внук». Они знали про рождение Моти, хотя ему был от силы месяц.
После «Черного сентября» были угрозы со стороны якобы русских националистов: «Янкелевичам старшим и младшим, евреям, предателям русского народа». Думаю, КГБ пыталось создать фактор давления и угрозы со стороны какой-то якобы не-кагебэшной организации. Это хорошо вписывалось в разработанную ими технологию создания заложников из близких Сахарову людей. Когда они устраняли одних, тут же назначали других. Мы по очереди все были заложниками. Сначала на Ефрема завели уголовное дело, потом и на меня.
Ефрем был готов сидеть, хотя, конечно, этого не хотелось. В основном мы уехали потому, что поняли, как безумно тяжело переносить происходящее маме и Андрею Дмитриевичу, что нужно уезжать, снять с них этот крест. То, что за них страдают другие, для них было тяжелее, чем собственные проблемы. Когда мы уехали, немедленно заложником сделали Алешу — исключили из института по сфабрикованному предлогу. Ему угрожала армия с непредсказуемыми последствиями, он уехал. Их целью было создание стресса для Сахарова. Чем больше людей уезжало, тем в большей изоляции он оставался.
Ефрем Янкелевич, Наталья Гессе, Боннэр, Сахаров с годовалой Аней, Руфь Григорьевна, Таня с трехлетним Матвеем. На даче Сахарова в Жуковке, 1976 г.
После Алеши заложницей сделали его жену Лизу. Против нее тоже была массированная кампания, в ходе которой было задействовано всё — Алешину первую жену подключили, она, может быть, не вполне осознанно, внесла свою лепту в эту кампанию дезинформации. КГБ не выпускал Лизу за границу, хотя никаких на то легальных оснований не было — в соответствии с обязательствами, которые Советский союз подписал и признавал, она имела право на воссоединение семьи. И только семнадцатидневная (!) голодовка мамы и Андрея Дмитриевича положила конец этому заложничеству.
Что произошло с Мотей, никто не может стопроцентно объяснить, но здесь явно было что-то выходящее из ряда вон. Самый вероятный сценарий — было какое-то отравление, инспирированное КГБ. Врачи, когда Мотя оказался в больнице, определили, что, возможно, он подвергся действию какого-то сильного медикамента, спрашивали нас, не мог ли он съесть какие-то таблетки. Он не только не имел доступа к таблеткам, но он вбежал в дом с улицы, показывая на рот. Мы решили, что его укусила оса, но не могли найти, куда. Возможно, они не рассчитали — Моте не было двух лет, а у детей от года до пяти на фоне высокой температуры начинается судорожный синдром, который может привести к смерти, даже если этот препарат не был смертельным. У Моти были судороги, он мог в результате этого умереть. Его довольно долго откачивали, как — не знаю, он был в той Русаковской больнице, где когда-то лежал Алеша.
КГБ занимался подобными вещами: был эпизод отравления с Войновичем. Много позже, уже в 80-ые, в Горьком, на Андрея Дмитриевича было совершено нападение. Он ждал маму в машине. Сквозь приоткрытое окно ему брызнули в лицо каким-то препаратом, разбили заднее стекло и утащили оттуда сумку с рукописью его воспоминаний. Когда мама пришла, он был в ужасном состоянии, не понимал, что с ним произошло…
Когда мы уже были за границей, а мама с Андреем Дмитриевичем — в Горьком, связи с ними не было. Пока мама бывала в Москве, у неё иногда получалось нам звонить. Дома телефон давно был отключен и передан какому-то учреждению. Когда по этому телефону кто-то звонил, там говорили: «Андрей Дмитриевич здесь больше не живет». Люди, работавшие там, знали, кому звонят.
Мама могла звонить от кого-то ещё, но понимала, что это может привести к тому, что человек лишится телефона. Можно было звонить только от тех, у кого уже был назначен день отъезда. Моя бабушка — Руфь Григорьевна — к диссидентской деятельности, думаю, относилась как к чему-то неизбежному, считала, что делать это нужно, но очень боялась за маму и за нас.
Должна сказать, мама никогда не пыталась втянуть нас в диссидентскую деятельность. Она никогда нам ничего не запрещала, но втягивания и промывания мозгов против советской власти никогда с её стороны не было. Когда Алеша отказался вступить в комсомол, мама и Андрей Дмитриевич пытались убедить его, что это — необходимая условность, для того, чтобы он мог учиться. Алеша стоял на своем и даже спросил Андрея Дмитриевича, почему за собой он предполагает право нравственного выбора, а за ним — нет.
Помню, в детстве ещё, когда мы жили в Ленинграде, бабушка спорила с мамой о литературе, которую я читала: что я, например, ещё слишком мала, чтобы читать «Яму» Куприна, про притон проституток. Мама считала, что если я не пойму, это мне не сможет повредить, а если пойму — значит, могу читать. И так практически во всем, не было никакого ханжества. Никакие книжки не навязывались, но мамино мнение для меня всегда было безусловным. Если она говорила что-то прочесть, это не предписывалось, но я знала, что мне будет интересно.
У нас часто были разговоры про песни или стихи. Скажем, появился Окуджава, слушаем его песни на магнитофоне. (Папа шутливо обижается: «Ты живешь не со мной, а с Окуджавой».) Мама спрашивает, какую строчку я считаю главной. Говорили и о песнях, и о стихах. Помню — я была подростком — говорили с ней о песне Городницкого «От злой тоски не матерись, //… Не пухом будет мне земля, // а камнем ляжет мне на грудь…» — что она перекликается с Цветаевским «Я так не хотела в землю // с любимой моей Земли…»
Мама очень тяжело переживала крах демократии в России, приход к власти Путина. Последние годы жизни она говорила, что всё, что происходит в России, ей обрыдло. Обрыдло — может быть, но оставалось больным местом. Мне кажется, её внимание всё больше переключалось на Израиль. За него она болела душой — по-другому, чем за Россию, за которую она, тем не менее, тоже болела.
Я не хочу утверждать категорично, но, мне кажется, самым ужасным для неё было предательство интеллигенции. Что интеллигенция поддержала путинский режим. Моя мать была одной из первых, кто понял, что стремится создать или возродить Путин.
Она была одной из первых, кто говорил, что Путин поведет страну обратно, разрушит то, что создано. Даже до того, как Путин был избран президентом, мама уже прогнозировала ликвидацию grassroot democracy[350]