Андрей Сахаров, Елена Боннэр и друзья: жизнь была типична, трагична и прекрасна — страница 94 из 129

— я использовала эти слова при переводе ее выступления в каком-то колледже здесь, в Америке, в Пенсильвании. Я помню, как профессорский состав, историки, занимавшиеся Советским союзом, спрашивали у неё, почему она так считает. А она уже выделяла начальные признаки цензуры, говорила о том, что губернаторов будут назначать… К сожалению, я не помню её характеристик дословно, могу передать только косвенной речью. Меня это поразило тогда, и я с ней была согласна. Путин мне был глубоко неприятен с самого начала, чисто даже физиологически. Потом я увидела, что все её прогнозы сбылись.

* * *

У мамы было много споров с Юрой Самодуровым о миссии и будущем Сахаровского музея. Она разговаривала с ним часами по телефону, есть обширная переписка, где она пытается объяснить ему — что нужно оставить в музее, что нужно передать в архив, что должно быть из архива, наоборот, перенесено в музей. Экспозиция жизни и творчества Сахарова должна быть в музее, считала она. Эти споры вынимали из неё душу. Такие разговоры по телефону часто выливались в бессонные ночи, боли в сердце, тяжелые сердечные приступы.

У неё был разумный подход ко всем этим скандальным выставкам. Она ни в коей мере не поддерживала политику смычки церкви и государства. Она разделяла точку зрения В. Л. Гинзбурга о мракобесии, насаждающемся в школах и повсюду. При этом она категорически не одобряла идею этих выставок. Считала, что музей не должен ими заниматься.

Судьба архива Сахарова в Бостоне тоже была драматичным моментом, который съел не один год её жизни. Архиву нужно было найти новый дом после университета Брандайса, и это сопровождалось чудовищными эмоциональными затратами. Когда архив уже был передан Гарварду, больше полугода она ежемесячно оказывалась в больнице со скорой, но она каждый раз мужественно терпела до последнего момента, надеясь обойтись без госпитализации…

* * *

Мама не была знакома с Бродским, Даниэлем или Синявским. Только значительно позже она познакомилась с Ларисой Богораз, когда та уже практически перестала быть женой Даниэля. Насколько я понимаю, пока он сидел, она не подавала на развод. Процессы над Бродским, Синявским и Даниэлем, по моему ощущению, вписывались в представление о советской власти — что другого от неё ждать и не приходилось. Пражская весна для советской интеллигенции дала новый заряд надежды, и её разгром уже был однозначным окончанием надежд на перемены.

Правозащитное движение зародилось на нравственной основе, а не как политическое движение. У большинства тех, кого я знаю как диссидентов и правозащитников тех времен, главным мотивом была невозможность жить во лжи. А у мамы ещё дополнительный момент был — не только у неё, у многих — что важно спасать людей. В правозащитное движение она пришла через «Хронику текущих событий», вскоре после событий в Чехословакии.

Когда началась Перестройка, в политике она себя не видела, хотя к ней много раз подступались с этой идеей. Она хотела быть в состоянии формулировать свою позицию, не завися ни от кого. Она всегда желала максимальной независимости. Так и в личной жизни она больше всего ценила свободу. И моему отцу, и Андрею Дмитриевичу стоило немалых усилий уговорить её пожениться.

* * *

Почти через семь лет после того, как бабушку выпустили к нам в гости из Союза (и через десять лет после нашего отъезда из Союза), я привезла ее в Москву. Бабушка прожила у нас в США с весны 1980 до лета 1987 года. Пока мама была в ссылке, бабушка не могла оставаться одна в Москве.

Разрешение для бабушки приехать к нам в гости [в 1980 году] было принято одновременно с решением отправить в ссылку Андрея Дмитриевича. Она за год до того или больше подала в ОВИР документы, ей не отвечали, а потом внезапно дали визу. Разрешение о поездке было датировано тем же днем, что и указ о лишении наград Андрея Дмитриевича. Указа о его ссылке не было, это была бессудная ссылка.

У меня нет сомнений, что советскую власть бабушка считала преступной очень давно, но никогда не говорила об этом. Я не помню её слов с осуждением советской власти. Она читала много самиздата — в те годы самиздат у нас в доме не переводился. У нас было много воспоминаний о ГУЛАГе. Помню, с литературной точки зрения обсуждались воспоминания Евгении Гинзбург. Бабушка могла сказать о каком-нибудь эпизоде: «Ну, тут она приврала». Потом ешё были воспоминания Олицкой. Бабушка читала, обсуждала со своими подругами, которые знали Олицкую[351].

Когда она прочла воспоминания о Кенгирском восстании, поднятом в 1954 году, уже после войны в одном из лагерей — как она была потрясена! Среди погибших было много имен, ей близко знакомых. Только сейчас я начала понимать, из бабушкиных и маминых рассказов, из записок, которые бабушка вела в конце жизни, уже в Москве, как ей было тяжело…

К ней часто приходил сын Пятницкого — мой дед, Геворк Алиханов, проходил по делу Пятницкого, потому что Пятницкий вызвал его работать в Москву из Ленинграда. Незадолго до бабушкиного возвращения в Москву в 1987 году был опубликован дневник жены Пятницкого. Игорь, старший сын Пятницкого, был арестован после отца и до ареста матери. Недавно я узнала о непонятной таинственной истории, из маминого интервью: что публикация дневника была результатом его передачи следователем младшему сыну Пятницкого, которого допустили к делу. Брат отдал дневник Игорю, и тот опубликовал его на Западе.

Бабушка читала эти дневники, они, конечно, были тяжелым чтением, Игорь, приходя к ней довольно часто, тоже говорил с ней о судьбе отца и мачехи. По слову мамы, он был болен этим, а она боялась за бабушку и пыталась оградить ее от этих разговоров…

До сих пор без слез не могу читать записи бабушки в маленьком дневнике, который она вела после возвращения домой:

«Я вот уже который день не могу оторваться от мысленных рассказов самой себе. После меня останется так много погибших жизней… Не защитила я их хотя бы словом, хотя бы памятью… Молчу, молчу и терзаюсь тем, как получилось сейчас и тем, что давно было. <…> Залезла в свое одиночество, как в черную дыру. Спустилась в прошлое и совсем погибаю. Столкнул меня чистый, много переживший Игорь Пятницкий — рассказами о следователе, который вел дела коминтерновцев… Есть запись, что он убил на допросе товарища А. Уверена, что Геворка… Моя дочь находит, что общение с людьми (Игорь Пятницкий) мне вредно. До чего же она глупый врач. Разве после моей-то жизни можно услышать или узнать от кого-либо и что-либо более страшное… Я остаюсь, как в одиночке.»

А мама в своей книге «Дочки-матери» пишет: «Вот такая мамина последняя записная книжка. Но я действительно ругалась с Игорем Пятницким, чтобы он поменьше при маме вспоминал 37-ой год, аресты, допросы, следствие, потому что после каждого его визита у мамы подымалось давление или начинался сердечный приступ. Я старалась вообще избегать этих тем при маме, видя, как она начинает волноваться. Сейчас я думаю, что делала это напрасно. Уберечь маму от мыслей о прошлом не могли никакие мои ухищрения. Как нельзя себя ничем спасти от чувства вины перед ушедшими, хотя бы за то, что их нет, а ты живешь. У мамы было чувство вины перед бабушкой за свою судьбу, которая рикошетом прошлась по бабушке. У меня — перед мамой за мою судьбу и мое счастье. Дочки — матери! Дочки — матери!»

Эту книжку я очень люблю, но только недавно поняла, что мама датировала ее моим днем рождения — 24 марта; вскоре после этого, весной 1991 года, мы встретились с ней в Израиле, приглашенные Толей Щаранским и Тедди Колеком, мэром Иерусалима, на открытие Садов Сахарова, и мама сказала мне, что придумала название книжке — «Дочки-матери».

* * *

Мне кажется, мама не питала никогда больших иллюзий насчет Перестройки, но всё-таки нужно было пытаться действовать: делай, что должно, и будь, что будет. Она всегда обращала внимание на негативные моменты происходящего: например, они поехали в Армению после землетрясения — это был чудовищный шок. Я помню, она рассказывала, как спекулянты разграбляли гуманитарную помощь и стройматериалы, как люди, потерявшие всех близких, не имели крова.


На даче, Кейп Код, 2008.


Мамины любимые занятия: она любила сажать цветы. На даче Андрея Дмитриевича (она уже продана, не знаю кому) и на балконе. И в Горьком, и в Бостоне — она всюду сажала цветы. Мама любила мыть окна — это у неё с детства.

Она любила все астрономические явления: затмения луны, солнца. Мы с детства были к этому приучены. Папа по этому поводу ворчал на маму, а потом бабушка ворчала так же на меня: «Что ты детей поднимаешь в два часа ночи!» Когда Андрей Дмитриевич был в ссылке, а мама ещё нет, она с Лизой специально ездила куда-то на Черное море, чтобы там наблюдать полное солнечное затмение в 1981 году — но была плохая погода, и ничего не было видно. Только страшно кричали птицы.

Мама любила гамаки. На даче у нас всегда был гамак. У меня есть кадры последних лет её жизни, где она в гамаке.

Мама любила смотреть на звезды. Всегда перед сном мама любила посмотреть на небо. Думаю, это её увлечение нравилось Андрею Дмитриевичу.

Они вместе ездили в красивые места, в Среднюю Азию, в Якутию к Твердохлебову. Как правило, связано это было с какими-то правозащитными делами, ведь в 1970-х годах у мамы и Андрея Дмитриевича свободного времени практически не было. Твердохлебова, например, нужно было навестить, потому что его фотография произвела на маму плохое впечатление. В Душанбе они ездили по делу Анатолия Назарова — Андрей Дмитриевич о нем пишет — осужденного за пересылку по почте записи западной радиопередачи о «Размышлениях» Сахарова.

* * *

Как мама стала врачом? К началу войны она прошла краткосрочные курсы РОККа (Российского общества красного креста), была простой медсестрой, имела минимум медицинских знаний. После ранения и контузии она попала на медицинский поезд, где всерьез овладела специальностью.