Ребенок созерцает мир пейзажно. Он вписывает дома, заборы, подоконники, камешки, выброшенную на свалку ветошь и рухлядь в целостную пейзажную иератику. Так и подмывает сказать, что Тарковский тоже вписывает дома и вещи в эту пейзажную иероглифику и иератику. Но это лишь часть правды. Полнота правды в том, что Тарковский созерцает пейзаж, дома, вещи и камни взором не ребенка, а существа еще не рожденного, но приуготовляемого к рождению. Это и есть неизглаголенная, не вписанная в каркас «словесного» сюжета часть пейзажа его картин.
В этой призме – последняя тайна взгляда Тарковского.
Это осно́вная, донная часть его пейзажа, словно бы высвеченная двойным светом: чудится, что существо это (некое вечное в нас, тайное, никогда неизглаголеваемое существо, пребывающее в сумраке веры и печали) зыбится в сомнении – рождаться ему или нет. В этом взвешивании «за» и «против» – исток той особой колебательной дымки, в которой протекает здесь-пейзаж Тарковского, другой своей половиной уходящий в туда, в еще-всегда непроявленный для нашего обыденно-немистического восприятия свой исток. Но эта непроявленная его часть касается рецепторов нашей интуиции, настроенной на до-рожденные в нас «антенны». И в силу нашей слабой способности двигаться в фарватере этих интуитивных пространств мы спешим назвать этот непроявленный исток проявленного каким-нибудь торжественным непонятным словом, прекращающим движение исследования, скажем словом «дух».
Разумеется, режиссер выстраивает не интеллектуальные и не эмоциональные отношения с пейзажем. Он их вообще не выстраивает: они исходят из некой точки роста. Человек не может быть понят не только интеллектуально, но и психологически. Психология не схватывает сути человека. Гениальные говорения Достоевского – лишь театральная символика того преддверья, за которым начинается собственно метафизическая реальность человека. Братья Карамазовы обречены на самоупоенные и отчаянные самоизъявленья перед публикой, составленной из ближайшего окруженья. И все же это публика. И исповедуются они в своей психологической эпилептоидности. Все их инсайты лежат в этой плоскости. До пейзажа они не доходят, потому что пейзаж – это безмолвие. Тональ теряет здесь свою силу.
Тарковский ощущает ландшафт как сверхфизическое состояние мира-человека. И в этом смысле пейзаж являет у него свою харизматичность. В нем присутствует не просто нечто от духа каждой материальной клетки вещества. Само вещество у него в то же самое время иномирно, принадлежно тому иному, к которому у нас-материальных нет ключей. Герои Тарковского, недоуменно-изумленно сохранившие в себе некие атавистические щупальца, интуитивно обнимают пейзаж, вслушиваясь в харизматические его шепоты. Ибо где-то здесь и проходит внутренняя граница в человеке.
Есть нечто неназываемое: мы именуем его как что. Что выходит из ниоткуда как звук. Что? что? что? Как крик чаек над озером или над тобой, внесмысленно развернутом в пустоту направлений. Что? что? что всматривается в тебя с первого мгновенья? Но было ли оно – мгновенье-что? Чтойность мгновенья. Выхватившее тебя из беспамятства, из прострации необнаружения чего-либо. Первое что что что, упертое в могучую без-основность ничего. Колебание над пропастью. Цеплянье. Жалкое цеплянье брошенности. Сползанье. Наконец спасительная за что-то уцепленность. За что? Что? что? что? Эхом в ущелье. Немотствующее что необнаруженности.
Но что может касаться тебя в твоей необнаруженности? Возможно ли обнаружение твоей чтойности? Обнаруживая, снаружи ибо, ощущения и касания, что за чтойность ты предугадываешь? Из какого что были те первые световые цветные волокна, которые ты видел всем своим тельцем из люльки, покачивающейся в той пракомнате – нет, в той необнаруженности всеобщего цвето-светового качанья? Из какого ничто пришли они?
Что выходит из ничто словно бы отсекновенное от него. Что словно исток и причина не дается тебе, вибрируя и шелестя неслышимыми крыльями и словно бы проходит тебя насквозь в сплошных умолчаниях. Словно бы сбивая тебя с тропы возможного себя уцепления, оно подталкивает твое вниманье к нечто. Сплетенные, они парят вокруг тебя словно три грации: ничто, что и нечто. Они знают, что девственность их непреходяща, покуда человек остается животным. Нет, не растением, тленно приникающим слухом к что: так полая дудочка тростника посвистывает унисонно чему-то, не ведая о возможном присутствии неких слушающих, соглядатаях полого пения о полом ничто. Растением ты венчано молчал в тростниковых зарослях полого утра, когда весь взрослый мир был погружен в чистое ничто сновиденных, спутанных в невообразимые клубки вакханалий, вакханалий тайных намерений, идущих из вязкой тьмы судорожного прошлого. Ты же оставался тростником среди тростника: полой дудочкой, в которую кто-то посвистывал; тебе казалось, что вне всяких человеческих ожиданий произрастал этот словно бы случайный посвист, свидетельствовавший тебе о чьем-то присутствии. Но чьем? Что посвистывало в тебя такого еще полого, такого еще почти не занятого? Что значило само это прикосновение? К чему оно?
Сама прикосновенность была удивительна, удивляюща. Сама возможность прикосновений и прикасаемости. Что прикасалось к чему? Темно-коричневая бархатистая твердь камыша касалась твоей щеки. Что означала эта щека? Что она? Что? что? что? Откуда явилась она? Что есть эта кожа, это называемое кожей, если оно соприкасаемо с этим бархатным нечто, исходящим из прозрачного водного пара? Что это за…, проросшее из светло-коричневатого ила, существо, столь похожее на желтую, белую кувшинку или лотос, прошедшее воду и выглянувшее в огонь воздуха? Бродяжимое под влиянием чего? Склонное к чему? К каким склонам, уклонам и высям склонное? А если ищущее, то чего? Каково что, надувающее ему парус? Ибо разве не под исходным дуновением что интуитивно движимо оно к чему-то? Разве не исходное что тронуло нечто к первому танцевальному па в его парус? Вздуло первую паутинку в ритм первого вздоха. Первая танцевальность еще абсолютно одухотворенной влекомости к чему-то. В колебательности духа-дуновенья первый отзвук в полой дудочке ничто. Отзвук на что? Отзвук на ничто? Не оно ли посвистывало в тебя на рассвете рассветов? Но что оно? что? что? Чайками пролетает ускользаемость тайной осмысленности вопроса. Даже в ничто есть это что. Даже в ничто. В этой легчайшей пустотности первокасаний оно и таилось как зарок зароков, как арка арок, как воля первоволи. Но что за зарок это был? Что за арка? Что за первоволя? Не она ли высвистывала в тебе случайные первые полые звуки? Пошумывая в полости тростника как пристанище воли. Таясь в корневище ольхи у смутного болотца. Восходя пузырями с его дна или поклевывая ротиком карася странное вещество поверх воды: что это такое – едва весомое, невидимое? Что? что? что?
Спасаясь в человеческом, мы уходим от что, прячемся от него, непостижимо-туманного и почти иллюзорного. Мы бежим из этой бездонной дали в близь вымышленного. Из реального в придуманное, удобное, понятное, внятное, где всё так точно прилажено одно к другому. Что остается по нашим окраинам – затаившееся и затаенное, завесой сплошного дождя встает оно за околицей наших самых тонких, бисерно-нитевидных мыслей, за околицей наших ощущений, столь прилаженных к мыслительной машине. Однако что кружит и кружит вокруг как стенка яйца, из которого ты вылуплен. Вовнутрь ли ты вылуплен? Вовне ли? Что там, за стенкой? Из чего эта стенка? Чья она? Чья? чья? чья? Пролетели чайки, не знающие и не хотящие уюта. Вечная обмокнутость, вечное под дождем стоянье. Летанье, сиденье, блужданье. Что? что? что? Словно бы не упускают его, ластятся к нему, лакают его.
Из чего же пришли мы? Из чего? Что всматривается в нас из нашей наиотдаленнейшей окраины? Что за око светится там? Что за дудочка мерещится? О, этот наигрыш из нашего растительного первовживанья, первовживленья в местность полной неизвестности, в местность внесмысленностей и внесмыслицы. О, этот наигрыш, где ни единого призвука из того, что мы зовем человеческим. О, это свеченье, не пахнущее ни единым, самым невинным примышлением, не пахнущее ни единым намеком даже на легчайшую ассоциацию. О, толкнувшее нас парение! Внесловесное слово, оттолкнувше-впустившее нас. Беззвучный звук, означивший наше ухо. Внесветовой свет, пробудивший нас из нашего первободрствования, куда мы возвратны. Ибо не к что ли движемся мы, когда нам кажется, что мы от него убегаем?
Сквозь музыку дождя
Присутствие
Смысл жизни затекает в трещинки нашего сознания, словно бы мы сами его туда закатывали. Или, наоборот, смысл утаивает себя, словно бы стыдится обнаружения своего ничтожества, своей ничтожности. Либо непомерности своего величия, способного раздавить хрупкую оболочку человеческого мозга.
Однако все это иллюзорные домыслы интеллекта, ничего не значащие в хронотопе картин Тарковского, где сверхмерная мощь «смысла жизни» иррационально мерцает каждой первоклеткой визуального ряда. Камера Тарковского застает «истечение материи» врасплох. И с одной стороны, зритель трогает вещество мира так, словно это он сам и есть; зритель прикасается к себе, себя трогает. А с другой, в этом истечении пульсирует энергия, своей мощью разламывающая любой блок представления о «смысле жизни».
Доменико, этот очередной у Тарковского «герой веры», внезапно говорит Горчакову и Эуджении: – Не забывайте, о том, что сказал Он ей.
То есть святой Катарине. Эуджения интересуется: – Что же сказал Бог святой Катарине?
Ответ: – Ты не та, что ты есть. Я же тот, который есть.
Речь здесь, очевидно, идет о Присутствии. Бог есть полнота присутствия, в то время как даже святая Катарина – не в полноте присутствия. Катарина еще не вполне