Андрей Тарковский: ускользающее таинство — страница 64 из 68

я есмь. В ней одной – смысл. И когда ты из этой тайны выпадаешь, ты живешь бессмысленно, ибо, в идеале, постоянное прикосновение к этой немыслимой мистериальности, к этому тишайшему пульсирующему Солнцу-вулкану, давало бы непрерывное ощущение касания Смысла. И ты был бы близок к неуязвимости. Но что-то мешает тебе. Что?

Сколько же нужно мужества, чтобы видеть жизнь в ее полной незащищенности от смерти. А быть может, наоборот – в ее полной защищенности смертью от тех кошмаров, которые приходят в жизнь изнутри ее самой? Непереносимые шумы и скрежеты чрезмерно материализованного сумрака, куда свет духа едва-едва пробивается. Говорил же Новалис: «Смертью мы впервые исцеляемся».

Тоска и сумрак. И редкие прорывы сквозь них. Словно бы на пределе сил даруемая себе возможность быть чуточку самим собой.

Сколь малое свидетельствует об этих победах над собственным сумраком, об этих победах интуиции, устремленной к той свободе, которую можно лишь предчувствовать, но не знать. Свобода есть не что иное, как освобождение, приходящее из твоих собственных глубин. Зачем и кому нужен этот грандиозно длительный (сквозь такую череду воплощений!) и мучительно-причудливый процесс? Почему нужно прорасти и развернуться интуиции из мучительнейших наших глубин? Как зовут эту интуицию, кто она?

Человек, которого посторонние зовут художником, слышит этот зов в себе, зов, в котором одно-единственное требование – выжать максимальный для себя груз. Художники, как и аскеты, не соревнуются между собой, они выжимают штангу, вес которой несоизмерим и на земных весах невидим.

Штанга Новалиса – том фрагментов, разрозненных записей, спонтанных и неотшлифованных: заметки странника, летящего с максимально внимательной скоростью над земным пейзажем. Штанга Тарковского – 1039 минут свечения целлулоидной пленки на белом экране – символе бесконечности. 1039 минут, отвоеванных у хаоса, у бессмысленного шума и скрежета. 1039 минут сакрального времени средь пустотности времени осатанелого.

Реальность должна быть вновь и вновь кем-либо касаема, нельзя ее терять из виду ни на мгновение. Хотя бы один из землян да должен ее созерцать, передавая это сияние божественных летящих мячей словно священный огонь в храме Весты, о котором говорил поэт. 1039 минут свечения – это стук в твою дверь. Но пробудит ли он тебя? Не твой ли собственный стук единственно обладает чудодейственной силой?

Вместо послесловия. Многострадальная книга

I

Начав в 1970 году вести дневник, Андрей Тарковский назвал его внезапным словом Мартиролог, то есть перечнем перенесенных страданий, словно бы пред-зная или предопределяя свою будущую судьбу, во всяком случае – свое внутреннее ее осознание. Парадоксальным образом и судьба самого дневника оказалась нелегкой. После смерти великого художника (в 1986 году) его дневники, равно и главный теоретический труд – книга «Запечатленное время» – вышли в переводах на многие языки мира. И единственный язык, на котором они не выходили, был русский…

Фрагменты из дневников печатались в разные годы (главным образом в 2002) в журнале «Киносценарии», отчасти – в «Искусстве кино». И вот наконец-то (после 22-х летнего ожидания!) вышел в свет оригинальный текст.[142] Первое чувство, конечно, радость, ведь прикасаешься к многообъемной картине внутреннего мира человека поистине незаурядного, уникального. Ощущаешь ритм его откровенного диалога с самим собой… Однако радость эта, увы, недолга, ибо с изумлением, а затем с досадой обнаруживаешь, что желанной и объявленной публикатором полноты издания как раз и нет.

Как так? – встрепенется читатель, выложивший почти три тысячи рублей за том, – ведь во вступительном слове автор проекта, публикатор текста, сын режиссера Андрей Андреевич Тарковский прямо пишет: «В ней (этой книге. – Н.Б.) собраны полные тексты (выделено мной. – Н.Б.) дневников, начатых Тарковским в 1970 году, вплоть до последних записей незадолго до смерти в декабре 1986 года. Тексты, рисунки и фотографии воспроизводятся по документам флорентийского архива, где Международным Институтом имени Андрея Тарковского в Италии собраны все личные материалы Андрея Арсеньевича из Москвы, Рима, Лондона и Парижа…» Более того, том заявлен как первый в серии публикаций всего литературного наследия кинорежиссера. Если не научное качество, то уж текстологическая ответственность вроде бы обещана. Ан, увы, нет.

Почему я так уверенно говорю? Просто в ходе работы над двумя своими книгами о Тарковском (изданы соответственно в 2002 и 2004 годах) мне волей-неволей пришлось внимательно прочесть текст первопубликации «Мартиролога», вышедшего в переводе на немецкий язык в двух томах: первый том в 1989 году, второй в 1991 в издательстве Ullstein GmbH в Берлине. (Публикатор – вдова режиссера Лариса Павловна Тарковская, редактор – Христиана Бертончини, с которой Тарковский сотрудничал по другому своему проекту).

Кстати, почему наследники (Лариса Павловна скончалась в 1996 году и правонаследие перешло к сыну) все эти долгие два десятилетия отказывали российским издательствам, желавшим опубликовать «Мартиролог», – немалая тайна. Известно, что в переговорах последнего десятилетия главным мотивом были гонорарные вопросы. Впрочем, вполне возможно, что немаловажное значение имели мотивы иные. Не будем забывать, что Андрей Арсеньевич завещал похоронить себя на русском кладбище под Парижем, а на предложения перезахоронить его в Москве вдова в свое время ответила решительным отказом, ссылаясь на прижизненную волю мужа. Тарковский не рассматривал свою отчужденность от родины в 1982–86 годах как всего лишь конфликт с властью или «режимом», четыре года пытавшимся им манипулировать и державшим ради этого в заложниках его сына, падчерицу и тещу.

Накануне отъезда в Италию Тарковский пережил серьезнейший кризис, в ходе которого стал смотреть на вещи много иначе, чем раньше, и беспечно-холуйское «власть плохая, а мы хорошие», которым руководствовались многие из «делателей искусства», его уже совершенно не устраивало. Степень глубины его одиночества была пропорциональна его разочарованию в своем окружении. (Драму Гамлета как ситуацию необходимости, но невозможности общения он исследовал до своих последних дней). Тарковский чувствовал и понимал, что «ткань», из которой «шьется» современный человек, лезет при малейшем серьезном натяжении, потому что прогнила сама человеческая матрица, сам новоевропейский «проект человека». Личное и метафизическое в этих его позднемосковских наблюдениях неотвратимо пересекались.

Драма «невозвращения» стала потрясением для всей семьи Тарковских. Четыре года (1982–86) Госкино, пытаясь вернуть из Италии «крепостного художника», держало в заложниках в Москве его сына, падчерицу и тещу. Став окончательно опальным, Тарковский с изумлением обнаружил, что большинство его московских знакомых, объявлявших себя его преданными друзьями, попросту его забыли. (Во всяком случае, так он воспринимал их молчание). Распятый на кресте четырехлетней разлуки с сыном, которого он обожал, пронзенный в итоге раком, он заново переосмысливал многое и многое, расставляя подчас неожиданнейшие акценты.

Всё это мы без труда найдем в немецкой перво-публикации дневников, но едва ли отыщем в версии русско-оригинальной. Вот маленький фрагмент (внутри фрагмента все сокращения-отточия – мои) большого парижского монолога от 13 апреля 1986 года (в «полном» тексте русскоязычного «Мартиролога» он полностью отсутствует, без отточий): «Как часто я бывал необъективен в оценке людей, меня окружавших! Моя нетерпимость к людям, а с другой стороны моя чрезмерная доверчивость приводили часто либо к разочарованиям, либо наоборот к неожиданным «сюрпризам». Люди, которых я когда-то принимал за моих друзей, находившиеся близко ко мне, оказывались в действительности попросту жалким ничто; вместо того, чтобы поддержать бедную Анну Семеновну (тещу. – Н.Б.), которая осталась одна с детьми, <…>, они, если случайно встречали на улице Ольгу или Андрюшу, испуганно как от прокаженных убегали от них прочь.<…> Я не могу понять этих людей, потому что со многими из них мы часто обсуждали мое безвыходное положение. Ведь они знали, что я в течение семнадцати лет оставался безработным, со всеми следствиями из этого. <…> И ведь были и те, кто клялись мне в дружбе, а затем были сверх всякой меры счастливы, примкнув к целенаправленной моей травле. Все эти застольные разговоры о свободе личности, творчестве и т. п. – не что иное, как лицемерная болтовня, столь характерная для русского существа тотальная безответственность. <…> Никто не написал об этом лучше, чем Достоевский в своих «Бесах». <…>

Ни один человек, знающий себе цену, не позволит бесконечно потешаться над собой. Я никогда не раскаивался в своем решении… (Остаться в Италии. – Н.Б.) Убежден, что друзей у меня (в том смысле, как понимаю слово дружба) никогда не было; и настоящей дружбы не может быть там, где нет свободы…» (Здесь и далее перевод с немецкого – мой).

Так что едва ли удивительно, что Андрей Арсеньевич завещал похоронить себя на русском кладбище под Парижем, а на предложения перезахоронить его в Москве вдова в свое время ответила решительным отказом, ссылаясь на прижизненную, нотариально зафиксированную волю мужа: «Ни живым, ни мертвым я не хочу возвращаться в страну, которая причинила мне и моим близким столько боли, страданий, унижений».

Но и после воссоединения семьи и далее похорон мужа общение с Россией не было для Ларисы Павловны временем сколько-нибудь отрадным. Вначале ей пришлось «отбиваться» от московских родственников Тарковского и, возможно, советских властей, вполне естественно желавших перевезти прах родного человека и великого кинорежиссера в Россию. Затем в российских печатных изданиях на нее полился такой поток «обличительных» инвектив, что даже стороннему наблюдателю было ясно, что задача этих действий – попытаться разрушить образ великого художника посредством «смешения с грязью» образа его жены: муж и жена – одна сатана.