Андрей Тарковский. Жизнь на кресте — страница 6 из 51

— Ты насовсем? Да? Насовсем? — захлебываясь, бормотала сестра, а я только крепко-крепко держался за отцовское плечо и не мог говорить.

Вдруг отец оглянулся и выпрямился. В нескольких шагах от нас стояла мать. Она смотрела на отца, и на лице ее было написано такое страдание и счастье, что я невольно зажмурился».

Именно тогда умерла в маленьком Андрее самая сильная привязанность, навсегда спряталась, скукожилась раненая любовь. Он не захочет больше быть беззащитным — с распахнутой душой, рвущимся навстречу обманчивому соблазну любить и быть любимым. И без того скрытный его характер устремится к оборонительной жесткости, недоверчивости. Створки души захлопнулись — войти в нее с трудом сможет только избранный, и то ненадолго. Все пространство займет ставшая фетишем, идолом — профессия.

Война неизгладимой печатью отметила всех — тыловых и воевавших, старых и малых.

«Тот, кто родился после 44-го, — совершенно иное поколение, — отмечает Андрей. Отличное от военного, голодного, рано узнавшего горе, объединенного потерями безотцовщины, обрушившейся на нас, как стихия, и оборачивающейся для нас инфантильностью в 20 лет и искаженными характерами. Наш опыт был разнообразным и резким, как запах нашатыря. Мы рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда». Чрезвычайно точное и важное для Тарковского признание: ожесточенность потерь затмила свет надежды. С годами, чахлая и болезненная, его надежда не окрепнет, а, напротив, погрузится во тьму пессимизма.

Летом 1943-го мать с двумя детьми и бабушкой вернулись в свой угол, в дом № 26 1-го Щипковского переулка. Дом напоминал отчасти барак из-за длинного коридора, делящего его на две части. Семье принадлежали две комнаты в коммунальной квартире с окнами, выходящими во двор почти над самой землей. В кухне с оконцем в коридор постоянно горела лампочка, плавающая в клубах пара и дыма. На газовых плитках кипятилось белье в оцинкованных баках и постоянно шипели кастрюли и сковородки. Готовили по очереди. Мария Ивановна выходила сюда курить. Дымя дешевой папиросой, успевала белье в баке помешивать, картошку почистить, пол деревянный горбатый вымыть, да еще мыльную пену, обжигая руки, с плиты вытирать. Полы в доме были всегда холодные — считай, в полуподвале жили. В правой части коридора располагалось рабочее общежитие. Здесь частенько бузили и вызывали милицию. Ничего особенного — жизнь, как у всех. Главное — угол свой, не съемный, что уже счастье.

В сентябре Андрей вернулся в 554-ю школу и поступил в Художественную школу имени 1905 года. Рисовал он хорошо, Мария Ивановна решила: художник растет.

Вот только пришла беда — Андрюша заболел. Все кашлял и кашлял, оказалось — каверна в легком. В ноябре пришлось положить его в больницу на долгих пять месяцев. Все это время Марии Ивановне надо было работать в две смены, чтобы носить сыну дорогие, отсутствовавшие в рационе семьи продукты: масло сливочное, клюквенный морс, сметану. Отец, взволнованный болезнью Андрюши, навещал его. Хоть и редко, ведь передвигался он после ранения на костылях с большим трудом. И разговоры как-то не клеились. Андрею хотелось больше узнать про то, как приходилось отцу на войне в «четырех шагах от смерти». Ведь он стихи писал, в разведку ходил… Да и потом непросто ему пришлось. Но Арсения Александровича отличала скромность, особенно в отношении собственной персоны. На рассказы о героизме, тем более откровения, склонить его было трудно. Сын воспринимал сдержанность отца как недоверие, отстраненность, боязнь непонимания.

Лишь однажды прочел отец написанные тогда, под обстрелом, стихи. Назывались они «Белый день»:

Камень лежит у жасмина.

Под этим камнем клад.

Отец стоит на дорожке.

Белый-белый день.

В цвету серебристый тополь,

Центифолия, а за ней —

Вьющиеся розы,

Молочная трава.

Никогда я не был

Счастливей, чем тогда.

Никогда я не был

Счастливей, чем тогда.

Вернуться туда невозможно,

И рассказать нельзя,

Как был переполнен блаженством

Этот райский сад.

Уткнувшись лицом в подушку, Андрей разрыдался. Именно так видел он сотни раз во сне тот «белый день». Сейчас он понял, что они с отцом ближе, чем он когда-либо думал. И ведь точно такое стихотворение хотел бы написать он сам! Когда поднял голову, чтобы сказать отцу, что все-все именно так и осталось в нем, и что он обязательно сделает что-то, чтобы этот день вернуть, в палате никого не было.

Лечили Андрея основательно и добились успехов. К счастью, изобретение антибиотиков лишило эту очень распространенную болезнь смертельной хватки. Пенициллин, усиленное питание и молодой организм победили хворь, косившую молодых до сей поры нещадно. Теперь он часто думал об отце, повторяя засевшие в голове строки. Неужели правда, что тогда, именно тогда, он был особенно счастлив? В те годы со своей семьей, блаженствуя на солнце, вбирал в себя тепло разомлевшего сада?

Увы, у него будет много побед и мгновений творческого полета, но счастье, такое безмятежное, бездумное, первозданно-детское, уже не посетит Тарковского.

«Мы, дети войны, — записал в дневнике Андрей, — рано ощутили разницу между болью и радостью и на всю жизнь запомнили ощущение тошнотворной пустоты в том месте, где совсем недавно помещалась надежда».

3

Его выписали из больницы весной 1948 года. Пропустив год из-за болезни, Андрей пошел в 9-й класс той же школы. Едва ему исполнилось 16 лет, подал заявление на поступление в комсомол — очень хотелось быть бойцом «передового отряда строителей коммунизма». Приодевшись с сознанием серьезности момента в белую рубашку и перешитые бабушкой из дедовых синие габардиновые брюки, явился в райком комсомола. Ждал в коридоре, нервно грызя ногти и вспоминая про себя фрагменты «Героической симфонии» Бетховена. Слышал торжественные удары сердца, ощущая полную растерянность: как перевести эти вдохновенные звуки в слова? Как выразить то, что он чувствует сейчас?

Наконец его вызвали. Войдя в заветную дверь, Андрей увидел длинный стол под красным сукном и сидевших в ряд комсомольских вожаков. За низкими окнами цвела сирень, в комнате стоял зеленый полумрак. Он успел заметить огромный бюст Ленина на подставке в углу, а за ним алое знамя СССР. В груди полыхнула гордость: скоро и у него появится значок вот с таким знаменем и буквами ВЛКСМ.

— Так… — сидевший в центре лысый, немолодой уже мужчина с пустым рукавом старого пиджака, очевидно — фронтовик, взял его заявление из лежавшей перед ним стопки. — Андрей Арсеньевич Тарковский. Учащийся школы номер 554, — он поднял глаза на стоящего в центре Андрея: — Что можешь рассказать о себе?

— Учусь… Люблю музыку, рисование, читаю книги. Хочу быть строителем коммунизма.

— А кем собираешься стать? Как коммунизм-то строить?

— Хочу… — Андрей замялся, поморщился и выпалил: — Хочу стать Бетховеном. Людвигом Ван Бетховеном.

— Композитором, что ли? — на лице председателя появилась веселая усмешка. — Боюсь, для страны двух таких музыкальных деятелей будет многовато.

— Он не наш, этот композитор, он немец, — пояснила председателю сидевшая слева от него взрослая женщина с пионерским галстуком — вожатая.

— Тем более странно, — укорил Андрея фронтовик. То, что этот человек потерял на войне руку и, как его отец, стал инвалидом, глубоко тронуло Андрея. Он поспешил заверить:

— Нет… Конечно, не таким! Такого второго быть не может… — он вскинул горящие глаза на фронтовика: — Но стремиться надо! Мне его сочинения очень нравятся. Какой же коммунизм без великой музыки…

— Ага, вон, куда он метит: непыльная работенка — целыми днями за пианино штаны просиживать, — встряла рыжая девчонка, которая, Андрей это помнил, часто выступала на школьных собраниях. — А на стройке с лопатой смену вкалывать? Это как тебе, нравится?

— Если надо… Если меня пошлют… — Андрей вдруг залился краской, стесняясь своего признания насчет Бетховена. Удивить думал, болван!

— Э, погодите, я ж этого типа знаю! — противный голос принадлежал дворовому соседу Андрея Яшке Скворцову. — Он хочет, знаете, что? Он просто хочет пролезть в ряды комсомола, стиляга! Он же со спекулянтами водится и одевается, как враг народа, во все иностранное! Это сейчас идейно выдержанным прикинулся.

Комсомольские вожаки зашушукались.

— Что скажешь, Андрей? Товарищ Скворцов сказал нам правду? Или, может, придумал? — прищурив глаза, пытал председательствующий.

— Я не враг… — Андрей потянул было руку в рот — грызть и так чуть не до корня искусанные ногти, вовремя остановился и сцепил кисти за спиной. — Но он верно говорит. У меня есть одежда… не совсем…

— «Не совсем…» Ха! Коренным образом буржуазная и не соответствующая облику комсомольца! — отрубила гневно веснушчатая. — Я его в парке видела с компанией стиляг, когда мы патрулировали. Разогнали, побрить кое-кого хотели. Не наш это человек.

— Вот видишь, как о тебе люди отзываются. Да… Выходит, рано тебе, Андрей, в комсомол поступать, — укоризненно покачал головой фронтовик. — Давайте голосовать, товарищи. Кто за то, чтобы удовлетворить заявление Тарковского о вступлении в ряды ВЛКСМ? Никто… Иди-ка ты, парень, домой и хорошенько подумай, как тебе жить дальше, с идейной молодежью или с подонками…

Так и не пришлось Андрею побывать в комсомоле. Позже он уже не рискнул вступить в ряды КПСС, куда хотел бы попасть не из карьерных соображений, а в знак причастности к социалистическому строительству СССР. Но пытаться не стал. Уже знал — чужак, зарубят, да еще насмешками травить будут.

4

Так странно сошлись звезды над этой обычной московской школой, что в одном классе с Андреем учился Андрюша Вознесенский. На Вознесенском держалась школьная стенная газета, в него влюблялись девочки, он, слегка заикаясь, открывал звонкими певучими стихами школьные вечера. Присмотрел в приятели голубоглазый Вознесенский хмурого брюнета из поэтической семьи. Дружба не получилась по причине замкнутости Андрея и определившихся у него совсем иных интересов.