— Воздвигнуть бы на Руси подобный град! — восклицал Димитрий-Всеволод.
— Дед говорил о Киеве или о Владимире? — спрашивал Андрей.
Ярослав покачивал головой.
— Что Киев! Киев Бог весть когда поднимется теперь! И не о Владимире говорил князь, нет… А, быть может, о неведомом каком-то граде, о Риме Русском!..
А в минуты веселые вспоминал Димитрий-Всеволод корчмы-трактиры и блудилища-мимарии; и как все это было хорошо: пить вино, когда тебе хочется, и женщин иметь, когда желаешь иметь их… И князь тогда, бывало, смеялся, и вставлял в свою речь греческие слова, и сына звал христианским его именем на греческий лад: «Тодорос». И приближенные, и семейные знали, что князь в духе, когда исполнившему хорошо его приказание бросал он мягкое и чуть гортанное греческое «эвхаристо» — «благодарю»…
Димитрий вернулся на родину отца по смерти матери, убоявшись вражды к себе при константинопольском дворе. И всякий раз не забывал Ярослав помянуть великодушие Андрея Боголюбского, который принял юного брата, сделал участником своего похода на Киев…
— Отчего русские князья походами друг на друга ходят? — спрашивал мальчик рассеянно, уже утомленный многими рассказами и выпитым сладким вином.
Отец глядел на него с любовью и дивился его странному и занятному уму. Но отвечал уверенно:
— Эка! На всем свете правители друг на друга походами ходят!
— Но мы ведь все — Рюриковичи, от одного корня! Зачем же?..
— Затем, что одной сильной руки нет!
— А отчего нельзя просто всем собраться, сговориться— и не ссориться более?
— Стало быть, нельзя, кровинка моя! Вот я погляжу, как вы, сыновья мои, войдете в возраст и поладите друг с другом! — И отец снова щурился насмешливо и походил на Александра…
В этот, десятый год Андреевой жизни на земле произошла одна важная для него встреча, еще одна привязанность, более нежная, нежели привязанность его к отцу, к Анке и Льву, озарила душу мальчика.
Он знал, что в одном из теремов — покои Ефросинии, вдовы его старшего брата Феодора, давно, по Андреевым, детским еще понятиям о времени, умершего. О смерти Феодора говорилось уклончиво и смутно. Все знали: это — запретное, и если говорить о запретном, до князя скоро дойдет, а тогда и жизни лишиться возможно. И молчали. Потому Андрей о Феодоре почти ничего не знал и не думал об этом своем старшем брате.
Об этой Ефросинии Андрей тоже не думал, как не думал и о своих сестрах, и о теремных женщинах отца, Ведь этот женский мирок связывался в его сознании, да и в жизни действительной, с княгиней Феодосией; а думать о Феодосии Андрею и вовсе не хотелось. Довольно было одного чувства, что благодаря отцу само существование княгини уже не грозит Андрею погибелью.
Но время было послеобеденное, летнее и неожиданно жаркое. Все разошлись по своим теремным покоям и дремали, задернув пологи над широкими деревянными кроватями. Притих торг на внешнем дворе. А внутренний, жилой двор и вовсе обезлюдел. Должно быть, и челядинцы-прислужники дремали, приткнувшись в подклетях.
Редко-редко воцарялись на княжеском дворе подобные тишина и безлюдье. И эта редкостная возможность побродить одному в тишине-пустоте прогнала сон от глаз Андрея.
Он сам себе не признавался, но его потянуло глянуть на жилища женщин. Зачем? Не мог бы объяснить. Можно было к мыльням пойти, там портомои, всегда кучно. Однако нет, хотелось поглядеть, как живут женщины и девицы, равные ему по рождению. Было и желанно и неприятно. Неприятно, потому что связано с Феодосией. Но не к Феодосии же он пойдет! И не туда, где сестры… Женщины отца? Пожалуй, хотелось, но было совсем запретно… Что же оставалось? Невольно подумал он о вдове неведомого брата… Вот на ее малый теремок он поглядит… по лесенке взойдет невысоко… В этом ничего дурного…
Тишина и безлюдье…
Он ступал осторожно… Ступени ковром покрыты… В сенях — ни души… Ни одной прислужницы… Еще немного он пройдет… просто так!.. Все равно ведь никого нет…
И вдруг ему почудилось, что за дверью, неплотно притворенной, есть кто-то, живой, неспящий! Даже чуть жутко сделалось, почти как тогда, когда мимо церкви шел… За дверью никто не ходил, не говорил, не скрипел… Но овладевало душой это чувство, будто за дверью что-то чудесное, тихое, совсем неведомое ему…
Тихо-тихо подошел и заглянул, ног под собой не чуя…
В горенке у окошка раскрытого поставлен был книжный налой. Такой налой мальчик видел в келье одной, когда возили на богомолье в Андреевский монастырь. Андрею пояснили, что за такими налоями монахи читают и переписывают священные и богослужебные книги. Ему и на мысль не могло прийти, чтобы такой налой был в мирской горнице, да еще и в женском жилье…
Но еще поразительнее было то, что за налоем, чуть склонившись, стояла девушка в распашном платье верхнем, накинутом небрежно поверх легкого нижнего. И видны были ступни, босые, в легких туфельках мягких пестрых, без задников… И когда увидел эти маленькие светлые точеные ступни, сердце сильно ударилось в груди… А волосы были распущены и были такие нежно-золотистые и витые такие, волнистые, — это, должно быть, от тугого плетения. И тотчас осветилось в сознании Андрея: «Мелисанда Триполитанская!» Будто странный смутный образ, трепетавший в его сознании смутно, вдруг обрел плоть и кровь…
Неужели он прежде видел ее? Конечно, это Ефросиния, вдова неведомого брата Феодора… Но неужели он прежде видал ее? Нет! Должно быть, нет… Как мог — видать и не приметить?..
И невольно отворил дверь пошире… Дверь скрипнула… Замер, не опустив рук…
Девушка обернулась к нему.
Ее лицо и движения — все было такое нежное и сосредоточенное… Вот такою была Мелисанда, пока не утратила своей дивной красоты. А когда утратила, душа ведь осталась! Эта душа, глядящая в каждом движении, во взгляде нежных карих глаз; душа, не ведающая, что есть — насмешка над ближним, нечистота и гнев…
Андрей не приметил, откуда взялся в ее руках широкий — золотые разводы по голубому полю — плат… И вот уже легко порхнули руки в рукавах — и скрылись волосы золотистые…
Он решительно отворил дверь и встал перед ней, перед этой красавицей одухотворенной…
Она смотрела на него серьезно и ясно…
Видела совсем еще детское лицо, еще такое детски круглое, что кончик носа казался чуть вздернутым. И лицо это выражало наивную недоверчивость и ребяческую лихость… Но глаза — голубые, и свет солнечный в них и из них — выражали смущение и еще глубину этого странного ума…
— А ты Андрей… — произнесла она каким-то округло-певучим голосом. И голос у нее был словно бы проще, нежели вся она…
И когда Андрей услышал произнесенное ее голосом свое имя, сердце его снова ударилось в груди сильно…
И мысль о том, что она, видая его прежде, запомнила и приметила, эта мысль, казалось, обожгла…
Он подошел к налою. Все-таки он был еще ребенком, и снова сделался ему интересен этот налой, и разложенные по нему плотные листы, и большая раскрытая книга, и маленькие чашечки с красками яркими, и кисточки, и стерженьки-писала… Все это он видал в келье. Но было странно: зачем это здесь… Разве может мирянка делать то, что лишь монахи делают? А вдруг это какой-то страшный грех, который хуже всех других грехов? И тотчас же стало страшно за нее и за себя… Она неужели губит свою душу?! И ведь он… ведь он… Он никогда не выдаст ее… И свою душу тем погубит?..
Он знал, что в книгах буквами написаны слова. Подошел еще ближе… Большая красная витая буква-птица смотрела на него круглым глазом… Страх и тревога утишились невольно…
— Что это? — Он сам не знал, о чем спрашивал. Обо всем. Почему она делает то, что делают монахи, и что же такое она делает… Но она подумала, что он спрашивает о букве, какой краской начертана эта большая буква… И отвечала своим тонким простым голосом:
— Это киноварь…
И звучание этого простого голоса угасило его смущение перед ней. И теперь он задавал вопросы, один за другим, пытливо и увлекаясь все более и более. И она уже оценила его ум и отвечала ему толково, подробно и спокойно…
И когда он узнал, что ничего дурного и грешного миряне не вершат, когда читают и пишут, она увидела, как вздохнул он с невольным облегчением. Она сама была натурой утонченной и без труда осознала уже в эту, первую их, встречу эту чувствительность и ранимость его души…
Ефросиния была воспитана на южнорусский лад; старая монахиня-гречанка обучила ее греческому и латыни и славянской грамоте…
Для Андрея уже самая первая беседа с Ефросинией была словно припадание к неведомому и сладостному для питья источнику. Он узнал многое, чего прежде и предположить не мог. Но его живой ум тотчас все воспринимал, впитывал и развивал.
Необычайно заняло его это странное искусство перевода с одного языка на другой. Отвечая на его вопрос, Ефросиния сказала ему, что стопа листов, уложенных на налое, это сделанный ею перевод жития святого Андрея Константинопольского; она переложила славное это житие с греческого языка и греческих букв на славянскую грамоту, и теперь она переписывает житие в книгу…
Андрей совсем приблизился к налою и теперь видел написанное совсем близко. Ему очень хотелось коснуться пальцами этих плотных страниц, но он не решался. Она знала, что он, как и его отец, братья и сестры и княгиня Феодосия, не умеет читать и писать. Ей не хотелось, чтобы мальчик чувствовал себя рядом с ней невежественным. Чувствительный и горячий, он уже сам себе мог показаться глупым… Она спокойно чуть склонилась к большой растворенной книге и прочитала, будто вводя Андрея в свой труд и показывая, что и ему подобное доступно; прочитала:
— «Земля си николи же бесъ салоса несть».
Она видела, как на лице мальчика явилось восторженное выражение, пока он слушал, как она прочитывает фразу…
— Вот, — сказала она, снова оборачиваясь к нему, — не знаю, что поделать мне с этим словом «салос», как его по-славянски переложить…
Она сказала это только для того, чтобы мальчик стал посвободней, ощутил бы ее доверительность. Он