В ответ я прильнула к нему, вжалась в него всем телом, так что стало казаться, будто мы высечены из одной гладкой каменной глыбы, шепнула:
— Дождись нас, — и оставила его.
Сейчас я протягиваю чашку с пуншем мальчику, у которого только что начали мелкими клочками выпадать волосы. Они сыплются на черные лацканы его смокинга.
— Спасибо, — благодарит меня паренек, и я вижу его прекрасные глаза — темные и спокойные, как у пантеры. Оборачиваюсь и замечаю, что Кейт и Тейлора нигде нет, они ушли.
Вдруг ее тошнит? Или его? Я обещала себе, что не буду опекать их сверх меры, но здесь слишком много детей, медперсонала не хватит, чтобы проследить за всеми. Я прошу одного из свободных от своих чад родителей занять мой пост у кастрюли с пуншем и заглядываю в женский туалет, проверяю хозяйственную кладовую, прохожу по пустым холлам и темным коридорам, не забываю часовню.
Наконец слышу голос Кейт, доносящийся из-за приоткрытой двери. Они с Тейлором стоят при свете луны, взявшись за руки. Дворик, который они нашли, в дневное время любят посещать постоянные сотрудники больницы; многие врачи, которые иначе не увидели бы света солнца, приходят сюда во время ланча. Я собираюсь спросить, все ли у них в порядке, когда Кейт произносит:
— Ты боишься смерти?
— Не особенно, — качает головой Тейлор. — Хотя иногда думаю о своих похоронах. Будут ли обо мне говорить хорошее? Заплачет ли кто-нибудь? — Он замолкает. — Придет ли вообще кто-нибудь?
— Я приду, — обещает Кейт.
Тейлор наклоняет к ней голову, и она прижимается к нему, а я понимаю, почему пошла их искать. Я знала, что увижу, и, как Брайан, хотела запечатлеть в памяти еще одну картинку, которую могла бы мысленно вертеть между пальцами, как кусочек морского стекла. Тейлор приподнимает за уголки голубую защитную маску, и я знаю, что нужно остановить его, что я должна это сделать, но ничего не делаю. Пусть Кейт получит хотя бы это.
Они целуются, и это прекрасно: склоненные одна к другой алебастровые головы, гладкие, как статуи, — оптическая иллюзия, отражение в зеркале, заворачивающееся само в себя.
Кейт отправляется в больницу для трансплантации стволовых клеток эмоционально подавленной. Втекающая в нее через катетер жидкость тревожит больную гораздо меньше, чем тот факт, что Тейлор не звонил ей три дня и не отвечал на звонки.
— Вы поссорились? — спрашиваю я, и она качает головой. — Он собирался куда-нибудь уехать? Может быть, случилось что-то непредвиденное, и к тебе это не имеет никакого отношения.
— Может быть, имеет, — возражает Кейт.
— Тогда лучшая месть — это набраться сил и высказать ему все, что ты думаешь, — замечаю я. — Я сейчас вернусь.
В коридоре подхожу к Стеф, медсестре, которая только что заступила на дежурство и знает Кейт много лет. По правде говоря, меня не меньше дочери удивляет молчание Тейлора. Он знал, что ей предстоит лечь в больницу.
— Тейлор Эмброуз, — спрашиваю я Стеф, — он был здесь сегодня?
Она смотрит на меня, моргает глазами.
— Такой большой ребенок. Клеился к моей дочери, — шучу я.
— О, Сара… Я была уверена, что вам кто-нибудь сообщил, — отвечает Стеф. — Он умер сегодня утром.
Я ничего не говорю дочери целый месяц, до того дня, когда доктор Чанс объявляет, что она достаточно окрепла и может покинуть больницу, а сама Кейт уже убедила себя, что ей лучше без Тейлора. Не могу передать вам, какие слова я использовала; ни одно из них не обладает достаточной силой, чтобы вынести скрывающуюся за ним тяжесть. Я упоминаю, как ходила домой к Тейлору и разговаривала с его мамой, как она бросилась в мои объятия и сказала, что хотела позвонить мне, но в ней вдруг пробудилась жгучая ревность, которая пожрала все заготовленные слова. Она сказала мне, что Тейлор вернулся с той вечеринки, как на крыльях, и зашел к ней в спальню с температурой сорок с половиной. Может, это был вирус или грибок, но у него началось расстройство дыхания, потом остановилось сердце. Врачи тридцать минут пытались вернуть его к жизни, но потом дали уйти.
Я не пересказываю Кейт, о чем еще говорила Дженна Эмброуз: что она вошла в комнату и смотрела на сына, который больше не был ее сыном, просидела там целых пять часов, уверенная, что он вот-вот очнется, и что даже сейчас она слышит разные звуки наверху и думает, это Тейлор ходит по своей комнате. И она встает по утрам с постели ради этой доли секунды, после чего приходит осознание правды.
— Кейт, мне так жаль.
Лицо дочери искажается.
— Но я любила его, — произносит она, как будто одного этого достаточно.
— Я знаю.
— А ты ничего мне не сказала.
— Я не могла. Пока думала, что эта новость лишит тебя сил и ты перестанешь бороться за саму себя.
Она закрывает глаза, поворачивается на бок и плачет навзрыд, так что монитор, к которому она все еще прицеплена, начинает пикать, и в палату вбегают медсестры.
Я тянусь к ней:
— Кейт, дорогая, я хотела как лучше.
Она не хочет смотреть в мою сторону.
— Не говори со мной. У тебя это хорошо получается.
Кейт не общается со мной семь дней и одиннадцать часов. Мы возвращаемся домой из больницы, занимаемся своими делами в рамках обратной изоляции. Нам не привыкать, потому что мы уже делали это. Ночью я лежу в постели рядом с Брайаном и диву даюсь: как он может спать? Сама же я пялюсь в потолок и думаю, что потеряла дочь, хотя она еще жива. Однажды я прохожу мимо спальни Кейт и вижу, что она сидит на полу, а вокруг разбросаны фотографии. Там, конечно, есть снимки ее с Тейлором, которые мы сделали перед уходом на вечеринку: Кейт очень нарядная, рот прикрыт хирургической маской. Тейлор нарисовал на ней помадой улыбку — для фотографий, по крайней мере, он так сказал.
И Кейт рассмеялась. Кажется невозможным, что этого мальчика, которого так ярко высвечивала вспышка всего несколько недель назад, больше нет. Меня пронзает боль, и вслед за ней в голове раздается одно-единственное слово: практикуйся.
Но там есть и другие снимки, сделанные раньше. Вот Кейт и Анна на пляже — сидят на корточках над крабом-отшельником. Вот Кейт в костюме мистера Арахиса для Хеллоуина. Вот Кейт с испачканным кремом лицом, держит перед глазами две половинки бейгеля, как очки.
В другой стопке ее младенческие фотографии — все сняты, когда ей было три года или меньше. С выпавшими зубами и улыбкой до ушей, освещенная сзади терновоглазым солнцем и не ведающая, что ее ждет.
— Я не помню, что была ею, — тихо произносит Кейт, и эти первые слова наводят стеклянный мост, который покачивается у меня под ногами, когда я вступаю в комнату.
Я кладу ладонь рядом с ее рукой на край одной фотографии с загнувшимся уголком. Там Брайан подбрасывает в воздух малышку Кейт, волосы ее развеваются, руки и ноги растопырены в форме морской звезды; девчушка абсолютно уверена, что, когда упадет, приземление будет безопасным, ведь меньшего она не заслуживает.
— Такая хорошенькая, — добавляет Кейт и гладит мизинцем блестящую щечку веселой малышки, с которой ни одной из нас не пришлось сойтись близко.
Джесс
Когда мне было четырнадцать лет, родители отправили меня летом в лагерь на ферме. Такой, знаете, со всякой движухой, для трудных подростков: типа встаешь в четыре утра, чтобы доить коров, и в какие передряги ты при этом можешь попасть? Ответ, если вам интересно: надыбать травки у конюхов, заторчать, завалить коров. Как бы там ни было, но однажды меня назначили Моисеевым Патрулем, так мы называли бедного сукина сына, которому выпадало на долю пасти ягнят. Я должен был следить примерно за сотней овечек на пастбище, где не было ни единого чертова деревца, которое давало бы хоть какую-нибудь тень.
Сказать, что овца — самое тупое гребаное животное на свете, значит — ничего не сказать. Они застревают в изгородях. Они могут заблудиться в загоне площадью в четыре квадратных фута. Они забывают, где искать корм, хотя его высыпали на одном и том же месте в течение тысячи дней. И они вовсе не маленькие пушистые милашки, которых вы рисуете себе перед сном. Они воняют. Они блеют. Они просто бесят.
Ну да все равно. В тот день, когда меня отправили к овцам, я стащил экземпляр «Тропика Рака» и загибал уголки тех страниц, которые ближе всего подходили к порно, как вдруг раздался чей-то крик. Заметьте, я был совершенно уверен, что это не животное, потому что в жизни ничего подобного не слышал. Я побежал на звук, ожидая увидеть кого-то, сброшенного с коня, с ногами, скрюченными, как брецель, или какого-нибудь чувака, который случайно разрядил револьвер себе в кишки. Однако на берегу ручья в окружении товарок лежала овца, она рожала.
Я, конечно, не был ветеринаром, но знаю достаточно, чтобы понять: когда живое существо так истошно кричит, значит что-то пошло наперекосяк. У этой бедной овечки из промежности свешивались два маленьких копытца. Она лежала на боку и тяжело дышала, выкатив на меня один плоский черный глаз, а потом просто сдалась.
Ну вот что, никто не должен был умереть во время моего дежурства, хотя бы потому, что я знал: управлявшие лагерем нацисты заставят меня хоронить треклятую скотинку. Поэтому я распихал других овец, встал на колени, схватился за узловатые скользкие копытца и потянул за них, а роженица заорала, как закричит любая мать, у которой отнимают ребенка.
Ягненок появился наружу со сложенными наподобие швейцарского армейского ножа ножками. На голове у него был серебристый мешок, который на ощупь напоминал внутреннюю сторону щеки, если провести по ней языком. И он не дышал.
Ни за какие коврижки я не собирался брать в рот его морду и делать ему искусственное дыхание, но я разорвал ногтями кожистый мешок. И оказалось, только это и было нужно. Через минуту ягненок разогнул свои ноги-прищепки и стал тихо верещать, призывая мать.
В то лето на ферме родилось, наверное, штук двадцать ягнят. Но каждый раз, проходя мимо загона с молодняком, я легко мог найти в толпе своего. Он был похож на всех остальных, за исключением того, что двигался более пружинисто, и у него всегда маслянисто блестела под солнцем шерстка. А если удавалось застать его в момент от