Знаки
I
На рассвете солнце встает из-за горы огромное и добродушное — не жжет, а согревает. Добродушие вообще свойственно огромным и непроснувшимся. Но по мере того, как поднимается оно в зенит, чтобы обозреть подвластную ему землю, солнечный круг уменьшается и, наконец, становится тем, чем есть, — маленьким раскаленным кружком, посылающим на землю жесткое излучение, которое помогает выжить одним и иссушает других.
Огромное солнце показалось из-за ближней горы и съежилось. Быстро и неотвратимо начиналось утро праздника и несчастья.
В это утро из недалеких деревень приходили в город крестьяне. Они приносили с собой на обмен что-нибудь — вязанку хвороста, мешок кукурузы, приводили с собой детей: здоровых двадцатилетних парней и дочерей — девиц на выданье, и голоногих подростков, и малышей совсем еще несуразных.
Трудно ли устроить праздник? Кто его делает, знаете? Праздник люди делают сами, они все сделают для того, чтобы был праздник и было хорошо. Только и нужно им — знать, когда праздновать, а еще — чему радоваться. Об этом лучше всегда заранее сообщать, предупреждать. А еще лучше, если программа дня не вчера придумана, если она проверена поколениями, освящена традицией. Вот тогда праздник будет настоящим! За месяцы станут ждать его, вспоминать о нем, о будущем празднике, готовить его в себе. И когда соберутся — все в чистом, все в праздничном, нужно только не обмануть их ожиданий: сделать все так, как они вспоминали, как надеялись — «как в тот раз». А в тот раз сильно хорошо было… Известно — праздник! Отцы все серьезные, матери озабоченные. Дети просто радуются, юноши и девушки присматриваются.
Если сейчас им преподнести что-то новое, если сейчас их чем-то ошеломить, то только помешаешь им праздновать: отцам быть серьезными, матерям — озабоченными, юношам и девушкам присматриваться друг к другу. Только детям будет хорошо, им все равно что, лишь бы что-то. Значит, важно добиться, чтоб никаких отклонений, чтобы все, как всегда, чтобы был праздник. Лучше всего программа стандартная, проверенная. От добра добра не ищут.
Сначала ярмарка. Постоять, поробеть немного. Сменять у кого что есть на кому что нужно. Привыкнуть, подивиться — пестро живут, шустро, шумно — лихие люди в городе. Пива выпить чуток — не чтоб напиться, а от стресса только.
Ну, а там все на поле. Состязаться. Состязаться, конечно, будут не все, состязаться будут юноши: в беге, борьбе, метании снарядов, стрельбе. В военно-прикладных видах, в общем. Спорт, он чем хорош? Во-первых, здоровые все физически, а значит, работают лучше и в случае чего — резерв надежный. А во-вторых, чем больше бегаешь, тем меньше мыслей разных ненужных в голову лезет. В здоровом теле — здоровый дух. Умели люди сказать! Такие высказывания называются аксиомами. Аксиома — это то, что не надо доказывать. Нет, в самом деле, не стоит доказывать. Лучше запомнить, и все, а то еще запутаться можно. Логика вообще вещь запутанная: тезис — аргумент, а то еще — тезис, антитезис, синтез. Чтобы истину доказать, чтобы всем все объяснить доступно, эти премудрости надо насквозь знать. Те, кто аксиомы измышляет, обучены чему следует и, между прочим, хороший паек за свою работу получают. А остальным потому надо слушать и запоминать дорогостоящую мудрость: в здоровом теле — здоровый дух.
Так что чем больше народу прыгает и чем дальше — тем полезнее для общества. Остальные пускай на прыгающих смотрят, это тоже полезно. Отцы вспоминать будут, как в свое время прыгали. Девушки пусть приглядываются — им замуж выходить, а муж, он всегда лучше, когда поздоровее. И подростки тем временем тоже пусть прыгают поодаль — придет и их черед соревноваться. Пример старшего брата — лучший пример. Ну, а матери, матери только и надо, чтобы дети здоровые. Так пускай смотрят — умиляются. Положительные эмоции — вещь полезная. Праздник! Все при своем интересе. Что и требовалось.
Третий пункт программы — казнь. Сожжение. Из всех видов казни этот особенно эффектен. Удушить или там укоротить на голову — это все быстро и недостаточно зрелищно. Видимость плохая, особенно, если много присутствующих. Между тем желательно, чтобы каждый видел своими глазами хоть что-то, детали-то он домыслит. Ближние — ближе стоящие — чувствуют на своих лицах жар костра. Дальние во всяком случае видят пламя или хотя бы дым и чувствуют запах горелого. Хотя, если быть до конца откровенным, не так уж много запаха от одного преступника… Но тем не менее сожжение — наиболее богатое нюансами общественное мероприятие. Без него праздник не праздник.
Кого сожгут сегодня на площади — очередного отравителя или поджигателя? Вот и хорошо, что сожгут. Значит, никуда он не спрячется, никуда не денется от бдительного ока Инки, Отца народа, всевидящего, всепроникающего. Значит, спокойно могут жить законопослушные граждане, тверда и крепка власть над ними.
— Слушайте, все это хорошо, конечно, да как бы плохо не было.
Говорила жена ученому, говорила жена философу, говорила, что плохо будет — бабы знают, у них чутье, не поверил жене философ, не послушал жену ученый, поругались они серьезно, он — свое, и она — свое.
Вот ученик — тот Амауте верил, крепко верил. Все, что видел, все, что слышал, запоминал. Старался понять до тонкостей, чтобы лучше запомнить. У ученика впереди ясно было, как в солнечный день на шахматной доске, если смотреть сбоку. Ежели Амаута на коне, он — у стремени, всегда готовый либо поддержать, либо занять место в седле, буде таковое освободится. Ежели говорят: «Ерунда-с!» — оценивают всю работу в выеденное яйцо — плюнуть шефу на подол и уйти, навыки научной работы, слава богу, имеются. К тому же через двадцать лет определенно вымрут и шеф, и теперешний Отец народа, а к тогдашнему, к будущему, можно будет и самому сунуться с идейкой с пылу, с жару, тепленькой. Новое — суть хорошо забытое старое, и чем лучше оно забыто, тем новее, соответственно. Перевернув уравнение, получаем: чем новее, тем лучше. Ну, а паче чаяния шеф «горит» голубым огнем, синим пламенем, то мы — сбоку, мы, ученики, ни сном, ни духом, ни в чем никогда. «Жертву прискорбных обстоятельств и бездумного послушания вы видите перед собой, высокие судьи». Нет, ученик не предаст. Но Амаута изложил в возможно более популярной форме свои мысли лучшему другу.
— Ага, — сказал друг, подумав. — Да. Ну, давай-давай!
— Я всегда знал, что ты меня поймешь, — растрогался Амаута. И ушел, ободренный и почти счастливый.
Друг же донес на него сразу. Не думая — подумать он успел в короткие мгновенья, когда Амаута ждал его ответа. Почему? Тут все совсем уж для детей. Ученый становится велик — и о друге забывает? А если он горит, друга привлекут как соучастника, а могут счесть и вдохновителем? Тогда уж лучше — отчаянный патриот и верноподданный: друга не пожалел.
Взяли Амауту ночью. Черт его знает, что он там наизобретал, лучше без рекламы, чтобы не привлекать лишнего внимания.
Ночь Амаута просидел в дежурке, потому что начальство на его счет не дало никаких указаний и дежурный не знал, в какую камеру его следует помещать. Утром охранник повел арестованного по длинным коридорам и переходам в кабинет следователя.
— Доброе утро, — сказал следователь. — Прошу садиться!
И показал на трехногую неустойчивую табуретку. Садиться Амаута не захотел. Он был сильно возмущен.
— По какому праву? — сказал он.
Следователь поморщился. Он не любил банальностей, хотя и притерпелся к ним на своей работе.
— Вы садитесь, садитесь, — посоветовал он. — Зачем же стоять? Разговор у нас будет серьезный, возможно, и долгий — это от вас зависит. И не кричите. Вы человек ученый, должны знать, что сила не в громкости.
Амаута сел. Надо сказать, что за бессонную ночь он порядком устал, к тому же сидеть для него было более естественно, чем стоять на ногах.
— Так что там у вас получилось? — спросил следователь. — В чем дело?
— Это я у вас должен спросить, в чем дело?
— Давайте договоримся, — сказал следователь, — здесь спрашиваю я.
— Но я не знаю, что говорить! — возмутился Амаута.
— А вы рассказывайте всю правду, — посоветовал следователь, — Так легче.
Амаута говорил долго и старательно. Следователь не очень разобрался в тонкостях, зато в ходе следствия выяснилось, и подследственный этого не отрицал, что он изобрел знаки для записи звуков речи, что работу вел втайне от широкой общественности, посвящая в свои исследования лишь узкий круг лиц, что, возможно, сложилось тайное общество, один член которого — ученик Амауты, а других подследственный не назвал. Следователь сделал вывод, что изобретение велось с целью, выяснить которую конкретно не удалось, но, по аналогии вещественных доказательств, можно предположить: с целью вызвать эпидемию холеры, так как подобный прецедент имел место в период правления Отца народа Явар Вакана.
Этого было достаточно для передачи дела в святейший трибунал.
Настал день суда и был суд.
Амаута ждал его давно с нетерпением и надеждой. Надеялся он не на мягкость, не на доброту, не на забывчивость или слабость судей. Нет, наоборот, он хотел, чтобы суд был как можно более беспристрастен и строг. Строгость, научная строгость — непременное условие установления истины. Честно сказать, раньше, до всей этой глупой истории, он относился к судейским с некоторым предубеждением, попросту считал их людьми недостаточно умными для того, чтобы заниматься каким-либо более серьезным делом. Сейчас, после длительного общения со следователями, он только и хотел, чтобы ему была предоставлена возможность объяснить все людям, находящимся на более высоком интеллектуальном уровне. Людям, способным понять его объяснения. Не на эмоции он рассчитывал — на логику.
Председательствующий на чиновника походил мало. Создавалось впечатление, что он вообще участвует в разбирательстве из собственного любопытства. Судейские относились к нему с большим почтением, это Амаута отметил сразу. Сначала, пока шла обязательная процедура — возраст? родители? род занятий? — председательствующий молчал, только смотрел на подсудимого внимательно и с интересом. Задающего вопросы он не слушал вовсе, и Амаута торопился скорее ответить на все это, второстепенное. Ждал разговора — умного, интересного. И дождался.
После формальностей начался допрос.
— Так в чем же заключается суть вашей работы? — спросил председательствующий.
— В чем?
— В чем?
— Я разложил речь на звуки и зафиксировал их. Что такое звуки? Единицы речи. Мельчайшие части, из которых состоит слово. Вот я говорю: «Инка», при этом — следите! — произношу: и-н-к-а. И, н, к, а — звуки, составляющие речь. Всего их не так много, как может показаться, я насчитал основных, часто употребляемых, сорок восемь звуков. И для каждого придумал знак-изображение, букву, иначе говоря. Теперь я могу с помощью этих знаков зафиксировать любое слово.
— Зачем?
— О, ваша милость, область применения этого изобретения в реальной жизни исключительно велика. Например, правитель произносит речь, а десяток специально обученных рабов записывают ее на пергаменте. Получаем десять экземпляров речи. Один можно отложить в архив, для потомства, остальные девять гонцы разнесут в провинции, доставят губернаторам. А там те, кто знает эту систему знаков, прочитают речь, и губернатор будет в курсе последних веяний.
— Ты хочешь сказать, что слова Инки будет повторять язык простолюдина?
— Нет, это не обязательно. Можно научить разбираться в буквах и губернатора.
— Ну-ну, — засомневался председательствующий.
— Ваша милость, — убежденно сказал Амаута, — любой человек в состоянии овладеть знанием букв.
Высокий суд решил провести следственный эксперимент. Привели ученика. Председательствующий говорил на ухо Амауте слова, тот записывал их своими буквами-знаками на листках, раб относил листки ученику, сидящему в противоположном конце зала лицом к стене, и тот громко называл слова председательствующего, и ни разу не ошибся.
— Если ввести систему письменности, — оживился Амаута, видя, какой произведен эффект, — во всех провинциях страны судьи будут судить по одним законам, правители будут править, подчиняясь единым требованиям, а отчеты станут точнее — в соответствии с высочайше утвержденными инструкциями. Опыт великого военачальника может стать достоянием каждого капитана или лейтенанта. Знания, накопленные одним поколением, перейдут к другому без потерь, и через сто лет страна станет впятеро богаче знанием, чем теперь.
— Достаточно, — оборвал его председательствующий. — Мы поняли все. Ложь и правда будут одинаково изображаться буквами-знаками.
— Да, — признал Амаута.
— Слова правителя и слова плебея будут записываться одинаково, — продолжал председательствующий.
— Ну почему же, — замялся ученый. — Можно изображать их разными по цвету, по величине.
— Не юли! — взорвался председательствующий. — Это вторичные черты, а по сути — знаки будут одинаковые. Значит, ты хочешь приравнять правителя и плебея.
— Нет, ваша милость, — запротестовал Амаута. — Я не собирался делать этого.
— А что ты собирался делать? Бог дал нам глаза, чтобы видеть, уши, чтобы слышать, язык, чтобы говорить. А дал нам бог способность воспроизводить знаки?
— Но, ваша милость, — сказал Амаута, — бог дал нам руки, но не дал палку-копалку, которой крестьяне рыхлят землю, бог дал двадцать пальцев для счета, но не дал кипу-шнуры со счетными узлами, с помощью которых человек может считать до тысячи и больше.
— Демагогия, — не согласился председательствующий. — Все это дал народу Великий реформатор Вира Коча, сын бога. А ты — ты тоже сын бога? В своей гордыне решил ты, что сын бога был глупее тебя, раз не дал нам этих знаков — букв, столь способных, по твоему разумению, облагодетельствовать человечество. Ты кощунствуешь, твои измышления кощунственны в самой основе. А мысль, в основе которой лежит кощунство, и деяние, прикрывающееся ею, не может быть направлено на добро. Так для чего ты это придумал? Скажи нам, высокому суду, свои намерения. Открой правду перед лицом бога! Для чего?
— Я уже объяснял, ваша милость, — сказал Амаута, потерявшись. — Вы меня, наверное, не так поняли.
— Значит, ты считаешь нас неспособными понять тебя? Считаешь нас глупее? Ты впал в грех, это грустно. Ну, что ж, — председательствующий оглянулся на прочих членов святейшего трибунала. Они сидели с застывшими лицами.
Амауту увели.
Во второй раз его повели на суд святейшего трибунала через неделю ровно. Он опять предстал перед ответственными лицами — лицами, ответственными за истину и правопорядок, и это были другие судьи, не те, что на первом заседании, и вроде бы рангом пониже. Когда он явился, ему сказали, что ввиду запутанности дела он должен сознаться и покаяться для облегчения совести. Амаута сказал, что согласен, и попросил поскорее закончить разбирательство. Утро было прохладное и пасмурное, и пасмурно было в стенах суда, где окна, задрапированные тяжелой тусклой тканью, и в солнечный день почти не пропускали свет.
Ему сказали, что его признание относительно греховных знаков, им изобретенных, чтобы записывать человеческую речь, чтобы поймать звуки в клетку символов, чтобы уравнять слова простолюдинов и власть имущих, чтобы изменить мир и свергнуть Отца народа и самого Господа, как подтвердили и свидетели, дают основание считать его, Амауту Ханко-вальу, колдуном, пытавшимся вызвать эпидемию холеры. И что из любви к Богу и Великому Инке ему советуют сказать и объяснить всю правду относительно всего, что он сделал против веры и народа, и назвать лиц, внушивших ему это. Однако их увещевания не смогли вытянуть из Амауты больше, чем он уже сказал на следствии и прошлом судебном заседании, причем теперь он говорил неохотно, словно понуждая себя повторять снова и снова слова, которые лишь скользили по их сознанию, повторять мысли, им непонятные и, конечно, неверно понятые.
Когда он замолчал, наступила тишина. Потом один из судейских сказал, что они, высокий суд, вынесли впечатление, что он, Амаута, говорит неправду, вследствие чего и пришли к убеждению, что необходимо пытать его. Однако они считают своим долгом предупредить, что из любви к Богу ему предлагают сначала, до пытки, сказать правду, ибо это необходимо для облегчения его совести.
Амаута ответил, что он уже сказал правду.
Тогда выступил вперед второй судейский, неотличимо похожий на первого, без особых примет, и сказал скороговоркой заученную формулу:
— Ввиду сего по рассмотрении данных процесса мы, высокий суд, вынуждены присудить и присуждаем Амауту Ханко-вальу к пытке водой и веревками по установленному способу, чтобы подвергался пытке, пока будет на то воля наша, и утверждаем, что в случае, если он умрет во время пытки или у него сломается какой-нибудь член, это случится по его вине, а не по нашей. И, судя таким образом, мы так провозглашаем, приказываем и повелеваем ныне, заседая в суде.
Приказали отвести обвиняемого в комнату пыток и отвели.
Находясь уже в комнате пыток, члены святейшего трибунала спросили Амауту, не хочет ли он сказать правду до раздевания. Он ничего не ответил и стал раздеваться.
Когда он был раздет, его стали увещевать сказать правду до начала пытки. Он ответил:
— Я не знаю, какую еще правду вы хотели бы от меня услышать.
Его посадили на скамью и стали вязать веревками, и прежде, чем прикрутить их, его увещевали сказать правду. Здесь, в комнате пыток, было куда светлее, чем в зале суда, потому что комната была маленькая. Факелы горели ровно. Пламя совсем не колебалось.
Он ответил, что ему нечего говорить. Тогда было приказано прикрутить и дать один оборот веревке. И так было сделано. «О, господи!» — произнес он.
Тогда приказали дать второй оборот веревке, и дали, и предложили сказать правду. Он спросил: «Скажите, неужели вы действительно ждете от меня чего-то? И чего? Видит бог, я готов подчиниться вашей милости, но в чем?» Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и сказали ему, чтобы он раскаялся из любви к Богу. Он ничего не ответил.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и он ничего не сказал.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку и сказали, чтобы он говорил правду из уважения к Богу. Он ответил:
— Я сказал правду. Я говорю правду. И застонал.
Тогда еще раз прикрутили веревку и просили, чтобы он сказал правду. Он простонал и ничего не сказал.
Тогда приказали потуже прикрутить веревку, и прикрутили. Он сказал, что не знает, чего от него хотят. Ему ответили, что желают услышать от него правду. Он ничего не сказал.
Приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и просили его сказать правду. Он ничего не ответил. Затем сказал:
— Я был сумасшедшим. Я был пьяным. Я веровал.
Тогда приказали еще раз прикрутить веревку, и прикрутили, и просили его сказать правду ради Бога. Он простонал.
Еще раз прикрутили веревку. Он ничего не сказал.
Еще раз прикрутили — простонал. Еще раз.
Тогда его привязали к станку и сказали ему, чтобы из любви к Богу сказал правду прежде, чем начнется пытка. Он ответил, что готов еще раз рассказать все, всю свою жизнь, все, о чем думал и к чему стремился.
— Ты хотел колдовством обрушить бедствия на людей? — спросили его.
— Я хотел дать великое знание, — ответил он.
— Скажи правду во имя Бога! — сказали ему.
— Я не знаю вашей правды, — простонал Амаута.
Затем приказали привязать его к станку за каждую руку одной веревкой и за каждую ногу одной веревкой и за каждое бедро одной веревкой, по веревке сверху и под коленями, и еще за ступни, по веревке на каждую. В каждую веревку вставили палку к рукам, и бедрам, и ступням, и привязали ему голову, и сказали, что просят его из уважения к Богу сказать правду до начала пытки. Он ответил: «Я стар. Я готов служить Богу» — и заплакал. И за нежелание сказать правду приказали прикрутить ему веревку у правой руки, и прикрутили. Он плакал и ничего не говорил.
Тогда ему прикрутили веревку у левой руки. Он закричал, плача: «Нет правды на земле!» Затем сказал, что от всего отрекается.
Его спросили, от чего он отрекается. «Не знаю», — сказал он.
Тогда приказали прикрутить палку от правой ноги и сказали, чтобы он говорил правду. Он крикнул несколько раз: «Все!»
Тогда приказали поднести к его лицу чашу с водой и сказали, чтобы он говорил правду, пока не начнется пытка. Он ничего не сказал. Тогда приказали облить его водой, и облили. «О господи! — сказал он. — Чего же от меня хотят?» И знаки, буквы, эти греховные его творения, стали заполнять тесную комнату, и в каждой капле воды извивался какой-то знак, и было их уже не сорок восемь, а больше, и они росли, делились и множились, строились, маршировали на плацу, и было слишком светло, потому что комната была маленькой.
Его облили из второго сосуда и просили, чтобы он сказал правду прежде, чем его будут пытать еще. Он спросил: «Что я должен сказать?» Ему ответили, что хотят услышать правду. Он закрыл глаза и сказал:
— Я изобрел эти знаки для того, чтобы вызвать холеру в народе.
Он покаялся во всем.
II
Покаюсь и я, ведь только покаявшемуся может быть дано отпущение. Каюсь я, каюсь перед небом и людьми в тяжком грехе плагиата. Сознаюсь, клянусь торжественно и под присягой — это не я придумал, это святая инквизиция и ей подобные учреждения, существовавшие задолго до и много после. Я же ни разу не видел, как пытают человека водой и веревками. Сам я против этого, против насилия и никогда, ни за что, ни в коем случае не смог бы причинить человеку, пусть даже виновному в том, что с помощью знаков или символов он хотел повергнуть мир в чуму, так вот, даже такому не смог бы я причинить физическую боль. Ну, уж если бы вынудили обстоятельства, если бы ждало человечество от меня лично спасения… но и тогда я поступил бы по-другому. Есть же другие методы! Можно посадить преступника на табуретку и увещевать его отказаться от преступных замыслов, показывать ему фотографии того, что он намеревался уничтожить, фотографии детей и зверей, людей, живущих мирной счастливой жизнью, и просить, умолять признаться ради человечества и человечности, назвать сообщников, потому что и их ведь необходимо обезвредить. А своим сотрудникам: тому, который сменил бы меня на моем посту, допрашивал бы виновного в следующие восемь часов, с 16–00 до 24–00, и третьему, которого я сменил бы в 8-00, я запретил бы даже голос повышать на заблуждающегося. И только когда он пытался бы избежать разговора, не слушать несущих добро слов, спрятавшись в сон (некоторые особенно ожесточившиеся на людей отщепенцы способны спать даже сидя на табуретке), я стукал бы по столу карандашом, легонько, вот так: тук! На третьи, максимум на четвертые сутки слова любви к человечеству отогрели бы застывшую душу, и он сам бы мне все рассказал, и мы вместе поплакали бы светлыми слезами великому чуду перерождения. Проверено. Это ведь тоже не я придумал: проверено.
Но, к сожалению, в том времени, о котором я пишу, были приняты свои, жестокие и антигуманные, методы допроса. Впрочем, я опять должен покаяться: я даже не знаю, что это за время, где его начало и конец. Возможно, что оно даже не существовало вовсе, либо — но это только предположение! — что оно бесконечно. Меня занесло туда случайно, я не хотел, я все правильно до этого говорил и делал.
— Синий, — говорил я.
— Нет, белый.
— Синий, — нажимал я.
— Нет, просто очень сильно белый.
— Желтый, — сказал я менее уверенно.
— Нет, — возразили мне. — Просто очень немного белый. Слабый белый, умирающий белый.
Тогда я взял фотоаппарат, чтобы раз и навсегда решить этот спор. Ведь свет, изломанный в линзах объектива, попадая в химию пленки, увязает там, остается навеки, как звук в букве, как ящерка в янтаре. «Какой черт ее туда занес?» — думаем мы теперь. А может, ее кто-нибудь загнал туда? Ответа нет — давно это было. Видно только: ящерица в янтаре. Видно, какие у нее лапы, какой хвост, какие когти… Так и свет на фотографии, на бумаге — в самом крепком хранилище — остается навеки таким, каким увидел его фотоаппарат.
— Убери эту штуку, — сказал Амаута.
— Нет, — ответил я. Фотоаппаратом я гордился. Он был очень новый, самый современный, а значит, и самый хороший — так все считают. Я почти не расставался с ним.
— Дай! — он взял аппарат и засунул свои тонкие сильные пальцы внутрь, прямо в середину.
И смешалось время, как земля в горсти. Я вижу это, но не властен исправить. Я по-прежнему делаю все, как надо: ставлю выдержку, диафрагму, дальность, — светофильтры почему-то не надеваются. Светофильтры, отсекающие тот свет, который не нужен, и пропускающие тот, который необходим, спадают с аппарата, не закрепляются — и все. Это не только неудобно, это меняет все дело. Мой дед, когда увидел свою фотографию, был просто разъярен и сказал, что чего-чего, а этого он от меня не ожидал. А мне и возразить нечего. Я ответствен, раз держу фотоаппарат в руках, я, а не тот, кто его сделал или испортил. Верно? Те далеко, до них не дотянешься, а я — вот он, все видели: человек с фотоаппаратом в руках.
Когда люди замечают объектив, направленный в их сторону, они на секунду замирают, потом вздрагивают и сразу стараются принять наиболее удачную, на их взгляд, позу, сотворить на лице самое подходящее выражение, чтобы вечность застала их подготовленными.
И затвор щелкает. Щелк сверху, и люди — точки, еле видимые на асфальте. Щелк снизу — и человек нависает великаном. Щелк прямо — но кто же сейчас снимает прямо?
Наверное, только когда человек рождается или умирает, аппарат фиксирует событие помимо его воли, как неоспоримый факт, как запись в книге актов гражданского состояния. Вообще же фотографии знаменуют этапы. Достижения. Остановки в пути. Они равно готовы запечатлеть естественные и вовсе неправдоподобные моменты: профессора математики с перевернутой шляпой в руке или абажур татуированной кожи над обеденным столом. А вот человек признается в дружбе, горячей, до гроба, дружбе и любви. Потом, потрясая этими снимками, он сможет утверждать: «Видите, какой я был! Как я его любил, как мы всех их любили, как мы жали им руки!» В этих случаях с одного негатива делается несколько снимков. Теперь, перед свершившимся, мнения бессильны: фотография — документ истории. Выхватывает объектив из жизни, чтобы сделать достоянием вечности, руку с оливковой ветвью, ногу в тяжелом башмаке со стальной стелечкой, лица — скорбные, радостные или равнодушные. В фас и в профиль. А на обороте или внизу, под фотографией, подпись, сообщающая, что снято, и не объясняющая для чего. Ведь люди, знакомые с письменностью, иначе говоря, умеющие читать, и так все поймут.
Возможно, Амауте следовало бы изобрести фотоаппарат, а он придумал способ делать подписи к снимкам.
III
— Да, еще один разговор у меня имеется. Я прошу не оказывать милости некоему Амауте Ханко-вальу в случае, если он обратится с просьбой, и в ближайший праздник сжечь его при большом стечении народа на площади.
Два солнца сошлись под высоким сводом спальных покоев во дворце правителя, два солнца, равные друг другу по сиянию и величине, племянник и дядя, Инка, Отец народа, и Верховный жрец — главный идеолог государства, и длинная их беседа уже подходила к концу. Они не часто встречались один на один, каждый предпочитал править сам в своей области, а в чужую епархию не вмешиваться. Они не часто встречались и потому, что не слишком стремились видеть друг друга: тесно двум солнцам под одной крышей. Но сегодня дела свели их вместе, и Святейший сам пришел к своему младшему родственнику и сам приказал удалиться слугам, что подчеркивало серьезность и конфиденциальность разговора. Инка насторожился при этом, на время шло, а высочайший диалог скользил на поверхности многотемья, касаясь десятков вопросов и до сих пор ни один не ставя ребром.
— Почему? Он ваш личный враг, Святейший? Я не увидел в этом изобретении ничего опасного для религии и государства. К тому же в знаках-буквах что-то рациональное явно есть.
— Инке известно, в чем заключается изобретение?
— Я буду рад услышать об этом еще раз.
— Амаута нашел способ фиксирования, хранения, передачи и распространения информации.
— Вас это пугает?
— Не понял, — застыл Святейший.
— Пусть так: чем вам не нравится это изобретение?
— Он не первый додумался до письменности, — сказал Святейший.
— Я знаю, письменность была запрещена Инкой — основателем династии, — перебил правитель. — Но с тех пор столько воды утекло, что можно, наверное, безболезненна нарушить запрет.
— В период правления Отца народа Явар Вакана, — напомнил жрец, — была сделана попытка еще раз возродить письменность, но правитель мудро сжег ее изобретателя. Многие века народ обходится без умения читать и писать, но стал от этого только счастливее. И наш долг следовать заповеди сына бога, который под страхом смертной казни запретил знаки-буквы навсегда.
— Навсегда! — взвесил Инка. — Страшное слово.
— Это необходимо, друг мой, иначе мы выпустим знания из стен правительственного дворца, и тогда его не сдержат никакие границы. Этот Амаута наглядно доказал, что любой человек может научиться записывать и расшифровывать буквы-знаки. Царедворец, раб и простолюдин перед лицом этого метода равны. Мы не сможем контролировать все, что пишут и читают люди в нашей стране, а значит, не сможем управлять людьми так, как это делаем сейчас. Если сегодня народ слышит правду только от наших глашатаев, воспринимает ее на слух и принимает к сведению, даже не очень размышляя о ней, — все равно мысли скоро забываются и особого значения не имеют, — то узнав письменность, они смогут фиксировать информацию, обмениваться ею и мыслями по ее поводу, фиксировать и эти мысли, и свои наблюдения, и мнения, пусть даже ошибочные. Устная история, хранителями которой сейчас являются наши жрецы, отсеивает все лишнее, отделяет злаки от плевелов и уже в таком виде передает следующему поколению. Мы бережем чистоту истории и ее соответствие авторитету династии. Мы должны быть уверены, что народ пользуется только этим чистым знанием, а никаким иным. Лояльность обеспечивается всеобщей и полной ликвидацией всякого самопроизвольного знания, всякой незапрограммированной мысли.
— Того ученого, при Явар Вакане, сожгли за то, что он вызвал холеру, — вспомнил молодой правитель. — Это что — миф?
— А какое имеет значение, была в то время холера или не было ее, — усмехнулся Святейший. — Ведь холера случается время от времени, не правда ли? Вот и еще одно доказательство в пользу того, что письменность не нужна: у нас нет документа, удостоверяющего наверняка, вызвал преступник тогда холеру или эпидемия произошла век спустя. Мы знаем только, что его обвинили и сожгли — не зря обвинили, наверное, раз сожгли. Это истина настолько древняя и широко известная, что всем кажется вполне естественной и даже единственно возможной. Тем лучше для дела: народ будет поддерживать приговор.
— Но, может быть, у этого Амауты, вовсе не было преступных замыслов? — сделал еще одну попытку усомниться Инка — Отец народа. — Будет ли справедливо предавать его огню?
— Если он не виновен, бог вознаградит его в стране, где нет ни забот, ни печалей, — ответил Святейший.
— Пусть так! — сказал правитель. — Твоя взяла, дядя! Да свершится воля наша и да не будет милости преступившему древний закон.
— Я рад, что мы пришли к общему мнению, — сказал Святейший, — Народ будет доволен, — добавил он, уже стоя в дверях.
Одним солнцем меньше стало в высоких покоях.
До ближайшего праздника оставалось пять полных лун.
Каждый день Амаута что-то терял: веру в правду, в справедливость, в бога, в гуманность правительства, в свой долг перед государством. Только всегда ли потери — зло? Намереваясь строить дом, человек запасает камни, чтобы складывать фундамент и стены. Но если вокруг пустыня, камни становятся бессмысленным грузом: не построить здание на песке. И сбросив их с плеч, только освободишься от тяжести, от гнета и станешь более жизнеспособен в данных условиях, чем человек, который тащит на себе через пустыню кирпичи.
Настал его день, день праздника и несчастья.
Амауту привели на площадь — пуп города, так же, как город — пуп страны. Привязали, стали ждать. Ждали народ — главное действующее лицо намеченного спектакля. Народа не было, состязания занимали его сейчас согласна программе. Всему свое время. Только отдельные зеваки, из тех, вероятно, которых спорт по причине собственной неполноценности не привлекает, застенчиво околачивались где-то по периметру площади. Что их тянуло сюда — не понять, да и незачем понимать. Не входило это в задание, а задание лейтенанту — молодому, подающему надежды отпрыску хорошей военной фамилии, было дано следующее: обеспечить надежную охрану преступника до того, как его сожгут, и места казни, пока пепел не будет надлежащим образом собран, истолчен и развеян по ветру. Все остальное лежало на ответственности жреца и двух его дюжих помощников. «Где ж он ветер-то возьмет? — лениво размышлял лейтенант о заботах жреца. — Жара такая — мертвый штиль. Только и остается, что к богу с рапортом обратиться».
Собственно, задание было совсем легкое, обеспечить порядок здесь смог бы и ефрейтор. Просто традиция существовала — проверять всех перспективных офицеров во всех возможных ситуациях. Противно, конечно, но необходимо. Вроде касторки.
Ладно хоть преступник оказался спокойный. Стоял, запрокинув голову, касаясь затылком столба и, щурясь на солнце, улыбался. Пока все обходилось, слава богу, без лишних эмоций. Даже скучно стало. Нервно так, неспокойно, скучно — зевать постоянно хотелось. «Нехорошо, — убеждал себя лейтенант, — нехорошо. Тоже довод — скучно. Надо быть серьезным и собранным. Наверняка наблюдают откуда-нибудь, зевни лишний раз — заметят, доложат. Выдержки, скажут, нет». А хотелось ему сейчас уйти за город, лечь на сухой глинистый склон и полежать, лениво глядя — не глядя в небо. До вечера. А потом вернуться в город и напиться, ну, последнее-то не уйдет. «На кой пригнали-то так рано? — думалось лейтенанту. — Скульптурную группу изображать? Выправку демонстрировать? Хоть было бы перед кем. Скорее бы все это кончилось. Надоедает. Честное слово, начинает надоедать».
Обязанности лейтенанта четко обусловлены традицией и приказом. Расставив солдат, он должен встать у самого помоста, впереди и чуть справа от преступника. И так — до огня. Когда огонь разгорится, он может отойти, но не больше, чем это необходимо. Только-только, чтоб не поджариться самому. Таков приказ. А приказы не обсуждают, их выполняют.
— Торгуешь? — послышался голос за спиной.
Лейтенант поморщился. «Этого вот только и не хватало для полного счастья, — подумал он. — Сейчас плакаться начнет, на нервы действовать».
— Знаешь, зачем ты тут стоишь, лейтенант, — риторически, не ожидая ответа, спросил преступник. — Ты меня продаешь. Точнее даже, продаешь ты не меня, а зрелище, большое театрализованное представление под названием «Сожжение государственного преступника», — привязанный говорил негромко, но лейтенант стоял от него всего в двух метрах и отойти не мог, не имел права. И не было шума, способного заглушить слова, народ еще не собрался, а потому слышно было каждое слово ясно и отчетливо. — Вот ты, наверное, сейчас думаешь, — продолжал преступник, — почему это тебя, боевого офицера, человека из первой зоны, поставили сюда выполнять задание, с которым справился бы любой ефрейтор. Думаешь? Так вот, сейчас ты — реклама. А реклама должна быть яркой, броской. Иначе товар не продашь, это любой торговец знает. А продавать будет кому — сюда соберется море публики. Еще бы! Шестеро солдат, лейтенант… Наверное, что-то интересное. К тому же власти так добры, что не берут за это зрелище денег. Публика валом повалит на дармовщинку — и ошибется, как всегда. Расплачиваться за сегодняшнее зрелище она будет всю жизнь страхом и послушанием. А ты и вправду похож на витрину, лейтенант: бляшки начистил, значки нацепил, побрился гладко. Как на свидание. Все верно, хоть и придет на это свидание не одна какая-то конкретная девица, а толпа. Но и толпа, она — женщина: капризна и истерична, любит силу, энергичность, жестокость, любит яркое, хорошо воспринимает, когда ей льстят и когда на нее прикрикнут. У этого задания, которое ты сейчас выполняешь, лейтенант, есть одна хорошая сторона — сегодня вечером уйма женщин захочет принадлежать тебе. Если, конечно, ты сможешь простоять до конца вот так: прямо, упруго и мужественно, как фаллос перед соитием. Только боюсь, что для тебя самого этим вечером все женское внимание будет ни к чему, вряд ли ты окажешься еще на что-то способен сегодня. А вот напиться — да, напиться рекомендую, большое облегчение для нервов — напиться вовремя. А то еще, чего доброго, заснуть не сможешь. Амаута развлекался.
Последние полгода он просидел в одиночке. Кормили там неплохо, сначала это даже вселило в него надежду, но, подумав, он сообразил, что к чему, и радоваться перестал. «Товарный вид придаете?» — спрашивал он тюремщика, который молча просовывал в оконце — три раза в день — положенный паек смертника. Тюремщик не отвечал. За полгода у Амауты было время поразмыслить о том, о сем, но не с кем было поговорить. По разговору он скучал, по собеседнику — пусть глупому, пусть молчаливому. Он даже вспоминал с сожалением о том времени, когда шло следствие. Пытки стерлись, потускнели в его памяти. Да, были пытки, но была и радость общения, пусть жалкая радость, пусть квазиобщения, но была. Если бы к нему в камеру посадили любого человека, уголовника или даже провокатора, он был бы счастлив безмерно. Но смертник должен в одиночку обдумать свою жизнь, свои ошибки — чтобы полнее воспринималась милость прощения.
Если он покается перед казнью, то ему будет даровано прощение. Так сказал вчера тюремный жрец. И в этом случае сгорит только его грешная телесная оболочка, а душа, очищенная покаянием и страданием, взлетит прямо в небо, прямо к богу. Гораздо опасней, — предостерег жрец, — погибнуть неожиданно, пусть даже в бою за правое дело, но не получив предварительно отпущения грехов. «Вот это да, — подумал Амаута, — вот это льготы! Какая такса! Десятки лет праведной жизни стоят пяти минут покаяния».
Сейчас, произнося напрасные слова больше в воздух в общем-то, чем непосредственно лейтенанту, он прикидывал: стоит каяться — нет? Говорят, что подкова на пороге приносит счастье даже тому, кто в это не верит. Так, может, все-таки покаяться? К тому же за это обещали придушить, как только поднимется первый дым. Не дадут сгореть заживо. Неприятно, наверное. Хотя, конечно, и придушат — тоже радости мало. Но все-таки…
И тут ему стало смешно: странное существо — человек. Любит выбирать. Так или иначе, за или против, под или над, с маслом или с медом, за наличные или в кредит, немедленно или после свадьбы, лежа или стоя, быть или не быть.
— Знаешь, лейтенант, — сказал он, — ты сейчас представляешь государство. То самое государство, которое испугалось меня настолько, что считает своим смертельным врагом. Видно, не можем мы существовать вместе, я и государство, раз решило оно меня убить. И вот я привязан здесь к столбу, и все, что здесь произойдет, нельзя назвать иначе, как убийством, убийством беззащитного человека. Насколько интереснее и благороднее было бы — слышишь, лейтенант! — отвязать меня и дать мне топор. А ты, как представитель государства, тоже взял бы топор, и мы бы рубились с тобой здесь же, перед народом, насмерть. Красиво, правда? Ведь ты бы зарубил меня наверняка, а, лейтенант? Ты же специалист, профессионал, моложе лет на двадцать, в отличной форме, тренирован с детства. Ведь никакого риска нет! Ведь ни малейшего! Почему бы тогда не попробовать? Ведь ты-то не отказался бы, а, лейтенант? Да вижу, вижу, не отказался бы.
Знаешь, за что я здесь, лейтенант? — продолжал Амаута. — Тебе сказали? Я здесь потому, что хотел дать народу возможность обмениваться знанием. То, что сейчас знает один, могли бы узнать все. Крупицы знаний каждого собирались бы воедино и становились общим достоянием. Ты мог бы разом получить все, что ценой долгой и трудной жизни узнал твой генерал. И люди не скрывали бы своих знаний: всегда хочется, особенно в конце жизни, передать другим то, что накопил. Чтобы не пропало, продолжало жить в других. Если бы это вышло — может быть, ты стал бы генералом, лейтенант, не дожидаясь седин. Скороспелым генералом нового правительства. А потом твои батальоны и полки, дивизии и армии разбил бы в пух какой-нибудь сапожник или кузнец, получивший те же военные знания. И он бы обязательно разбил тебя, потому что стал бы военачальником по призванию, а ты — ты офицер только потому, что не мог иначе: дедушка был вояка и отец — кадровый военный, тебе просто некуда было деваться, лейтенант, вот ты и в армии. Так радуйся, что из моей затеи в этот раз ничего не вышло, а не то пришлось бы тебе в тридцать лет осваивать новую профессию. Вот почему ты сжигаешь меня связанного, лейтенант, — чтобы наверняка. Чтобы сохранить денщика и домик в первой зоне. Чтобы сменить домик на дом, больше и роскошней. Чтобы обвешаться орденами за то, что совершат солдаты, которых ты пошлешь на смерть. Чтобы получать пенсию — такую же, как у деда, или, желательно, большую. Персональную. Так как, шевалье, руки не чешутся огонь зажечь? Ведь это ты меня сжигаешь, в конечном счете! Не терпится, наверное?
— Пачкаться! — неожиданно, ругая себя за невыдержанность, почти не шевеля тонкими губами, отозвался лейтенант. — Народ тебя сожжет, сам.
— Ну-у, — посожалел о лейтенанте Амаута. — Разве можно верить в этот анекдот, молодой человек? Главное — толпу собрать, а в ней десяток можно найти для чего угодно. Скажи им, что на шест надо забираться, кто выше, — и полезут. Скажи, что надо магазины грабить или гимны петь, что это-де насущная необходимость и требование времени, — ограбят и запоют. Или скажешь, нет? Заметь, удобная форма: требование времени. Потом начнут выяснять, кто виноват, кого судить, а некого. Время было такое, суровое, жестокое, не люди — звери, а зверей — тех и вовсе выбили. Думаешь, на шест лазить — не человека убивать? А убивать — это даже интересней. Особенно безнаказанно, особенно, если за это еще и похвалят. Хочешь, эксперимент проведем: давай тебя привяжем к столбу. И тебя сожгут, охнуть не успеешь.
Между тем на площади стал собираться народ. Пришел откуда-то жрец с помощниками, которые сноровисто соорудили небольшой костерок невдалеке от помоста. Головнями из него, когда придет время, будет подожжен большой костер. Здоровые, хмурые ребята-носильщики притащили Святейшего в кресле под балдахином. Зеваки с периметра решительно устремились к центру площади, ближе к событиям.
Наконец, народ повалил валом, и сразу стало тесно. Лейтенант вытянулся и закаменел, сейчас он даже слегка поблескивал на солнце, как будто его ненадолго окунули в жидкий азот.
— Давай-давай, лейтенант, — подбодрил его Амаута, — старайся! Близок твой звездный час. Ты уж не ударь в грязь лицом, оправдай затраченное. Зря, что ли, тебя двадцать лет калорийно кормили и квалифицированно учили? — лейтенанта слегка покорежило. — Ничего, — утешал его въедливый голос, — это еще только игрушки. Вот в следующий раз тебе, как оправдавшему высокое доверие, поручат убрать кого-нибудь без лишнего шума. Или дикарей усмирять пошлют за то, что на луну, мерзавцы, молятся и податей платить не хотят. А что ты думал, служба — развлечение? Маневры? Занятия физкультурой?
Звон гонга над площадью погасил все остальные звуки, как магниевая вспышка гасит свет. Насторожилась тысячеголовая масса. К Амауте подошел жрец и, гнусавя, стал тыкать в лицо что-то священное. Амаута глядел на него с сомнением, соображал: так каяться все-таки или не каяться?
— Не так бойко, святой отец, — решился он окончательно, — а то ты мне зубы повредишь этим предметом. Отойди, не засти. Покаяться хочу перед народом в страшных грехах. «Такая трибуна, — подумал он. — Такая широкая и представительная аудитория. Грех совершу, если не воспользуюсь. Большой грех».
— Народ! — обратился он к толпе. «Какой голос», — уважительно подумали лейтенант и Святейший одновременно.
— Народ! Нес я тебе большую правду, да не донес. Отобрали они, — Амаута обвел глазами первый ряд, почетных гостей, — ее у меня, спрятали. Казните меня теперь!
— Он хотел наслать на народ холеру! — закричал жрец. — С помощью колдовства! Вот его колдовские знаки.
Амаута почувствовал, что ничего уже никому не сможет объяснить. Он замолчал и смотрел теперь на народ спокойно.
Жрец тоже замолчал. Собрался с мыслями.
— Отдаю твою душу дьяволу, нераскаянный грешник, — вспомнил он формулу. — Люди, кто совершит святое дело: избавит мир от нечестивца? Бог радуется, глядя на верных своих слуг с небес!
Первым из толпы, расталкивая непроворных, вышел здоровенный мужчина, бледный, но, по внешнему виду, здоровья отменного. «Слуга божий, штатный провокатор», — не удержался Амаута. Тихо так не удержался, почти не шевеля губами, но лейтенант его услышал.
— Благословляю! — обнадежил решительно жрец. «Скорее бы кончилась волынка, — подумал по этому поводу здоровенный. — А то затянут, как всегда».
«Развелось умников, шагу ступить нельзя. Жечь! Жечь!» — высоким и худым был второй. Вышел, дрогнув тонкими губами, посмотрел на жреца.
— Благословляю!
Все молчали. Только потрескивал костерок да вздыхала толпа, даже не вздыхала, а так, переводила дыхание, когда выходил очередной доброволец да жрец произносил свое.
«Доброе дело у бога зачтется. Может, свой грех тем закрою», — вышел широкоплечий, средних лет.
— Благословляю!
— На дистанции почти все меня обошли, но тут я не буду последним! — застыл перед жрецом парень.
— Благословляю!
«Раз-другой на глаза попадусь — может, срок испытания скостят», — вышел ремесленник из третьей зоны.
— Благословляю!
«Не мое бы это, конечно, дело, но участвовать лично хоть в одном местном обряде — нелишне, будет о чем вспомнить. Тем более, что тут власти предержащие сами себе «козу устроили». Это ж золотое дело для них! Прошляпили, чинуши. Взяв на вооружение передовой опыт, составили бы на каждого досье, завели бы картотеки: кто задержан, кто замечен, а кто склонен. Этот тип — родоначальник бюрократии, способной задавить страну, отбросить ее на сотни лет. Перевороты совершают неграмотные, и во время всех восстаний первыми летели в огонь бумаги, так что объективно он — по ту сторону баррикад. И раз уж выпала такая возможность, я внесу свой скромный вклад в спасение всех этих простых, неиспорченных цивилизацией людей от незнакомой им гидры грамотности. Я — за!»
— Благословляю!
«Я ведь согласился, согласился, я все сделаю сам. Зачем они меня подталкивают? Я не хотел этого, учитель! Я очень не хотел, меня заставили пойти на это. Они на меня смотрят — я иду не по своей воле, учитель! Но иначе я не могу, я ведь не только за свою шкуру пекусь. Я теперь — единственный, кто знает знаки-буквы, и должен сохранить свою голову, чтобы продолжать общее дело. Они сказали, что без «этого» отречение не будет полным. И потом, они ведь мучили меня, если б вы знали, как они мучили меня, учитель! Я вынужден. Простите, если можете. По правде говоря, я даже не знаю, поможет это или нет. Все-таки они, наверное, убьют меня, потом. Не так пышно, конечно, удушат просто, и все. Но один шанс пока есть: а вдруг поверят? А вдруг действительно отпустят? Надо поторопиться, чтобы успеть. Простите, учитель!»
— Благословляю!
— Разве ж можно — холеру? Как тот раз холера была, считай, что вся деревня вымерла. Нельзя такого оставлять, он всех поубивает. А у меня семья четырнадцать душ, с внучатами. Нельзя.
— Благословляю!
«Что-то приуныла толпа. Никто не выходит. Вон, даже старикан поперся, а все равно недобор. Интересно, как… будет корчиться, вот — был, есть и сейчас, а вот — не станет его. Неужели больше никого не найдется? А, была не была. Запалим дядю».
— Благословляю!
Не находилось больше никого. Тысячи ждали с любопытством и нетерпением — а ведь не шли. Между тем в законе сказано четко: десять добровольцев из народа должны зажечь костер разом. Народ сам казнит тех, кто злоумышляет против бога и людей.
— Ну, что? — обратился к народу жрец. — Или отпускать злоумышленника и колдуна? Задерживаете святое дело, люди! Не торопитесь послужить богу. Ну! — он посмотрел на толпу.
— А я что? Я, раз надо, пойду.
— Благословляю!
Десятый медленно, неуклюже ступая, подошел к костерку, у которого сгрудились добровольцы, наклонился за головней-факелом, потом вроде оступился, сделал еще один неверный шаг, да так и рухнул лицом в костер. Из его домотканой спины торчал короткий, оперенный конец стрелы.
— Кто? — вскрикнул лейтенант. — Откуда?
— Из того дома, наверное, — кивнул ближе к нему стоящий солдат.
— Дорррогу! — закричал лейтенант на толпу. Толпа попятилась, но не расступилась не из упрямства — просто некуда было.
— Не тем занимаетесь, лейтенант, — остановил офицера жрец. — Ваше дело охранять, а не ловить. Так кто будет десятым? — толпа молчала. Десятого не находилось.
— Сейчас еще девятого искать будете, — подал голос, как проснулся, Амаута.
— Убьют? — машинально спросил лейтенант.
— Их и убивать не надо, сами разбегутся.
Добровольцы пока не разбегались, просто слились вместе, слиплись в странный комок на восемнадцати ногах и медленно-медленно пятились от костра и помоста.
— Стой! — рявкнул на них лейтенант, — Стойте, шкуры! Задержать!
Двое солдат, повернув копья горизонтально, преградили добровольцам путь к толпе. Те уперлись в копья и, глядя поверх голов, начали пятиться в другую сторону.
— Кто это был?
— Да ты уж на меня-то не кричи, пожалуйста, — ответил Амаута. — Не знаю я, кто это был. Знал бы, так не сказал, — а сейчас вот честно и с радостью говорю: не знаю. Значит, нужна народу моя правда, — продолжил он, глядя куда-то вверх. — Значит, прав я был, лейтенант, в своем деле. Значит, менять тебе все-таки профессию, когда разобьет ваши войска сапожник. И не видать тебе теплой пенсии, как своих ушей. Значит, не я горю, лейтенант, а ваша затея горит при ясной погоде.
Жрец в разговор не вмешивался, жрец убедительно говорил что-то народу, а народ от него тихо отходил, наступая на носки задним.
— Нет, — сказал лейтенант, — ты ошибаешься. Это ты сгоришь. Ты у меня все-таки сгоришь. Ты меня не знаешь!
— Права не имеешь, лейтенант, — отозвался Амаута. — Ты же государственный служащий, у тебя же нашивки лейтенантские. При всем народе нарушить закон — неужто посмеешь?
— Эй, вы! — обернулся лейтенант к добровольцам. — Берите факелы. Живо!
И те, помешкав, взяли факелы-головни, потому что наяву увидели смерть. Страшен был лейтенант. Он подтолкнул, лично подтолкнул замешкавшихся к помосту, а затем посмотрел на преступника остро и твердо:
— Гляди, говорун!
И рванул с груди нашивки и бляшки. Потом подошел к костерку, выхватил оттуда головню и ткнул ее в помост, как в живое тело нож.
Все молчали. Только шипели, разгораясь, дрова. «Горишь, лейтенант, — донеслось сквозь дым с помоста. Голос был странно спокойным и даже доверительным. — Горишь, лейтенант! Все вы горите, а вот я, кажется, остаюсь!»
Соло
I
Каменный колодец, древний, как трусость. Сюда сбрасывают.
Рока пятился к краю карниза, четверо стражников — здоровенные парни — вели его туда упорно и целеустремленно, как мяч в кольцо. Они ни к чему не прикасались с тех пор, как разрезали стягивающую запястья веревку, но обсидиановые наконечники четырех копий направляли.
Больно, когда к обрыву тащат силой: волокут, словно предмет, раздирая кожу мелкими камушками, и ноют заломленные руки и сведенные суставы. Плохо, когда тебя тащат силой. Хуже, когда идешь сам.
Справа стена. Слева пропасть, чуть отгороженная перилами. Впереди — тоже пропасть, но до нее несколько метров тверди, пространство, по которому еще можно идти. Идти вперед с той скоростью, с которой тебя ведут, или даже быстрее, и оторваться от конвоиров — тогда, конечно, придешь к обрыву раньше, чем предназначено, но зато какая видимость инициативы. А вот замедлить нельзя и остановиться тоже: сразу упрется в спину острие. Потому что неумолимо ведет тебя нацеленное в спину копье. Или автомат. Авторучка. Мнение. Какая разница? Впереди обрыв.
Нырнуть под копье? Нет, не выйдет. Очень уж настороженно держатся ребята. К тому же острия копий несут на разных уровнях — не первого, знать, ведут. Нырнешь под одно — напорешься на другое. Рока повернулся спиной к копьям. Он шел, чувствуя наконечники на расстоянии: сердцем, печенью, шеей и правым бедром.
Если бы волокли по камням его тело, это отвлекало бы от конечной цели, и были бы еще боль, злость, бессильное сопротивление — жизнь, попросту говоря. Это мешало бы сосредоточиться на том, что пришел-таки конец. Наверное, те, которых ведут этой недлинной дорогой, умирают прежде, чем переступают черту, отделяющую камень и дорогу от воздуха и пустоты. Ведь только сознание отличает живого от мертвого, а сознание покидает их раньше.
Карниз обрывался, будто его ножом обрезало.
Рока остановился в метре от обрыва, и сразу же с силой уперлось острие чуть ниже левой лопатки. Страха не было. Да и откуда бы ему взяться, страху? Он приходит, когда есть возможность что-то потерять. А тут терять было нечего: не спрыгнешь сам — сбросит вниз копье.
Внизу, далеко, за толщей воздуха, двигалась вода. Он проследил за струей, усмехнулся: течет против часовой стрелки.
Прохладная капля покатилась от лопатки к пояснице. Терять нечего, надо прыгать. Не все же, разбивая стеклянную гладь воды, разбиваются сами!
И Рока прыгнул.
Это действительно оказалось не страшно. Три секунды свободного полета, удар — и вода кругом. Нужно было вывернуться так, чтобы не нырнуть слишком глубоко, иначе вода не выпустит. И нужно было плыть легко, без резких движений, чтобы не сломать себе об этот водный монолит позвоночник. Не торопиться, но и не медлить. Сейчас он был впаян в воду — ничтожное включение в изумрудную глыбу — и вода неохотно уступала воле. Он выплыл, мягко скользнул по хитрой кривой. Не сила, а точный расчет и гибкий позвоночник вытащили на поверхность. Но когда увидел свет, сразу понял, что вода еще считает его своим и тащит с собой к водовороту, как минуту назад вели к обрыву острия копий. Ну уж пет! Раз удалось вынырнуть, то уж выплыть-то он сможет, воде его теперь не взять.
Рока плыл долго. Сначала было все равно куда, лишь бы к краю, подальше от центра водоворота, только чтоб не подчиниться стремнине, чтобы сопротивляться. Подчинишься — гибель. Затянет в себя и не выпустит. Он даже не заметил, как оказался в спокойной воде, где уже не крутило и не утягивало центростремительными силами в темную бездну и можно было поднять голову, оглядеться, передохнуть. Он увидел остров. Скала, острая, как клык, поднималась над ним.
Добраться к острову гораздо проще, чем вынырнуть из потока. Песчаный берег его не крут: любой может нащупать ногами и выйти на отмель. Но не каждому дано даже увидеть этот остров. Те, кто падали полностью расслабившись, те, у кого страх смерти заглушил сознание, не вправе рассчитывать на жизнь: они ломают себе хребет о воду или отбивают внутренности, они тонут, как беспомощные котята в водовороте, и не для них счастье сильных — выползти на берег и коснуться щекой песка.
Сначала Рока спал. Долго спал, отдыхал.
Этот остров был не самым плохим местом на свете. По отмели под тонким слоем воды ползали ракушки. В ракушках жили моллюски. Их можно было есть, вернее, глотать сырыми. Ногти ломались о плотно сжатые створки, но в пиковых ситуациях навыки приобретаются необыкновенно быстро — чтобы выжить. Рока скоро понял, что нужно просто положить раковину в раскрытую ладонь и ударить ею по гладкому боку скалы-клыка, так ударить, чтобы одна из створок разлетелась вдребезги. А потом остается лишь выбросить колючие известковые осколки, выскрести ногтями скользкое тельце и проглотить, запивая водой — благо, воды хватало. Он выпивал уйму этой воды, его все время подташнивало. И хотелось пить. И спать. Просыпаясь, он ел моллюсков, ушибая руку о скалу, пил долго и жадно и засыпал снова. Он отсыпался за многие годы прошлой жизни. Отдыхали издерганные нервы, отдыхал мозг.
Калорий в моллюсках было немного и для нормальной жизни их бы, пожалуй, не хватило. Но если сутками лежать на теплом песке, экономя каждый атом жизни, своей жизни, много калорий и не требуется. А чем еще он мог заниматься на этом острове? Думать? Рока старался думать как можно меньше. Он подозревал, что за всем происшедшим кроется какая-то изощренная пытка, дорогостоящая пытка, но зато какая эффективная. Жертва сама становится своим палачом, а орудие пытки — мысль, и нет на свете страшнее этого истязания, потому что никто не знает человека лучше, чем он сам, и никто не в состоянии сделать ему больнее, чем он сам себе сделает. На этом острове растение имело больше шансов выжить, чем человек, и Рока старался быть растением.
Он не пытался искать выход. Его не нужно было искать, так близок он был и прост: от острой вершины-клыка уходил вверх толстый канат. Вверх, минуя барьер, до самой кромки пропасти и дальше — к вершине стоящей на краю ущелья горы. Метров двести на глазок. Он увидел канат сразу, как только выбрался из пелены сна и смог оглядеться по сторонам. Увидел — и испугался. И с тех пор старался не думать. Ни о чем. Ни о прошлом. Ни о сегодняшнем. Ни о канате, уходящем ввысь. А вынужденное безделье уже давило на мозг глухой тяжестью. Он не умел быть растением. Он смотрел в небо, но видел только одну и ту же череду событий. Стражники с копьями наперевес подводили к обрыву новых осужденных.
Те, кто сказал недобрые слова о богах, те, кто тайные ночные мысли додумывал днем и вслух произносил их словами, которых лучше не знать, летели сюда из синего зрачка неба вестниками порядка и неизменности этого мира.
Этого, потому что мир один, цветущая долина или колодец — иногда вопрос не пространства, а времени лишь.
И почти все уже не выплывали из водоворота.
II
Почти. Но настал день, когда на острове их стало двое.
Этот день робко постучался в закрытые веки светом рассеянным и разбавленным, светом второго сорта — для преступников. Солнце, великий ревизор мира, обходя ежедневно землю, сюда заглядывало лишь на минуту. Видимо, не стоили более пристального внимания те, кто в колодце. «Впрочем, это и понятно, должен же чем-то этот остров отличаться от пляжа», — медленно раздумывал Рока, поднимаясь. Он умылся, съел десяток моллюсков и снова лег на песок боком, лицом к скале — не хотелось бередить душу привычным зрелищем казни. Хорошо еще, что вода здесь теплая, иначе давно замерз бы. Странно — бьет из-под земли, а теплая, и припахивает чем-то, и в темноте светится, и царапины здесь заживают быстро, куда быстрее, чем на поверхности, и печенка больше не болит… Мысли тянулись, как дни.
В этот день Роке было плохо. Плохо от неподвижности воды, от безмолвия песка, от того, что не было солнца, словно затянули отверстия там сверху, где далекое небо, облака. Хотя — какое уж далекое небо? Низкие облака, облачность тридцать метров. Отбой полетам, нелетная погода. Самолет легко взлетит, на форсаже встав на жесткий пламенный хвост, проткнет их мокрую толщу, но в такую погоду он не сможет вернуться, не сможет найти взлетно-посадочную полосу под одеялом воды и смога. Это бомбардировщикам хорошо, их автоматика посадит и можно, в принципе, без пилотов вообще обойтись. Зачем бомбардировщикам пилоты? Их время прошло, настало время техников. Нет больше палача, нет даже стрелочника, нажимающего на кнопки, — есть лишь машина, где, как в будильнике, колесики цепляются одно за другое. Братство механизмов, более тесное, чем братство живых, заставляет работать машину, маленькую, зарывшуюся в землю так, что наружу торчат лишь датчики да усики антенны. Чтобы машина под землей работала, усики разыгрывают из себя ветки кустов, как министр вынужден перед телекамерой разыгрывать из себя человека. Детский блеф: стоит лишь подойти поближе и присмотреться повнимательнее, как возникает полная ясность. Но редко кто подходит так близко и редко кто бывает внимателен — кому нужна ясность? Опасный это для здоровья товар. И передает машина, что в земле, с помощью усиков-кустов: прошли двое, легко сотрясая почву, и остановились, и сели, и легли в лесу, где нет человека, и пахнут потом. И машина передает машине сигнал, и его машина, большая, поумней, рассчитывает оптимальный курс, режим, траекторию. Далеко, с серых плит аэродрома, стартует так, что с треском, словно гнилая, вышедшая из моды тряпка, рвется пополам небо — бомбардировщик. Его не волнует особо погода, ясное небо или облака, главное — долететь, выполнить программу. Довисев под крылом до заданного места, срываются с пилонов ракеты, и к самой цели, к месту назначения ведет их фотонный луч, как слепую лошадь вожжами, как ребенка на лямочках. Так просто: нет даже приказа, а только программа. С неба — и вниз, как в колодец, как в никуда.
Рока услышал плеск за спиной, плеск и движение. Он обернулся: на остров выползал человек. Медленно, как черепаха, проталкивал человек вперед длинные руки и смотрел на хозяина острова затравленно. С ужасом и надеждой. Рока протянул ему руку, пытаясь вытащить на сухое, протянул бездумно, без мыслей, просто обрадовавшись, что одиночество его уже кончилось. Но человек, видно, слишком устал, сил выползти на берег у него не было, и он лежал — половина там, в воде, половина на суше, и дышал глубоко и неровно, изредка поднимая голову и поглядывая на Року благодарными собачьими глазами.
Так их стало двое.
Хорошо это или плохо, когда рядом с тобой другой, когда рядом с тобой человек? Наверное, хорошо. Точнее, может быть хорошо, должно быть. Но здесь, на острове, не было места двоим. Жить здесь мог только один, и то кое-как, а вдвоем на острове можно было только умирать.
Сначала, сгоряча, показалось, что нежданный сосед, разделивший тяжесть испытания, — редкий, почти невероятный подарок судьбы. То, что он — другой, из другой среды, другим молоком вскормленный, — тем лучше. Ничто не надоедает так быстро, как зеркало. Был он щуплым, второй, худым, но не той худобой, которая — скелет, а той, что сплошные сухожилия, как ремень, как бич. Глаза светлые, светлые волосы, странно, откуда, когда кругом все темноволосы и темноглазы в земле, избранной и облагодетельствованной богами. Дурные глаза, почти постоянно собранные в колючие точки, они редко-редко распускались, открывались, как будто изнутри развязывался стягивающий их в узелок шнур. Непонятно к чему Рока вспомнил, что в детстве, еще совсем мальчишкой, он боялся таких вот щуплых, с дурными глазами, хотя всегда был крупным, сильным и в силу свою верил. Но таких опасался. Вывернутой, нездоровой своей логикой такие могли в момент зачеркнуть правильные строгие умозаключения и потом хохотать долгим противным смехом. И — самое удивительное — толпа тоже будет хохотать, только что завороженная четкими доказательствами, а теперь все забывшая и отбросившая. Таким, как этот, не надо особых причин, достаточно повода, чтобы кинуться в драку, целя легким жестким кулаком в глаз или в нос — куда больнее. Такой, даже если и попадется на прием и лежит в песок лицом, расцарапывая его в кровь зряшными рывками, то не признает честно, по-джентльменски, своего поражения, а будет продолжать ругаться и угрожать. И отпустить такого страшно. Вскочив, он тут же кинется на тебя. Со временем Рока забыл, что такие существуют, время развело разных людей — каждого в свою сторону, и многие годы ему не приходилось разговаривать с теми, с кем разговаривать не хотелось. До всей этой истории, конечно.
В историю Рока ввязался просто и легко, как жил. Многое из того, что было вокруг, ему не нравилось. К тому же он предпочитал, чтобы как можно меньшее число людей могло приказывать ему. Сам он приказывать, правда, тоже не любил и идеальным считал для себя лично — так, в полушутливых мыслях, не более, — место где-то около главного ревизора страны, пусть не самого главного даже. Он любил простую и строгую систему отчетности, принятую в государстве, и не раз прикидывал, что справился бы с ревизорскими обязанностями блестяще: выявлял бы тех, кто не любил или не хотел работать; взламывая лед страха и ненависти, вытягивал бы признания у запирающихся и собирал бы тщательно, как коллекционер, мелкие, с просяное зернышко, факты на тех, кто злоупотреблял доверием и своими правами. А потом, вытянув руки по швам и подчеркивая собственную отрешенность, выкладывал бы эти факты самому-самому, но уже не россыпью, а объединенными в прочную цепочку, надежную цепочку, которой можно связать, на которой можно повесить.
Но двигаться вверх было трудно, вверху цепко держались за удобные кресла старики, зачастую не делая того, что следовало бы делать, для чего, собственно, предназначены были их должности. Это злило, раздражало. А тут как раз случай подвернулся. Случай, он всегда, наверное, ждет момента, когда человеку надоест будничное существование, ежедневный кордебалет в полноги, если тянет в солисты. Случай не бил в лоб, не лез в руки, а подкрался и дал подумать. Подумав, Рока согласился. Во-первых, взвесив цели и задачи, он не счел особым грехом участвовать в готовящемся мероприятии. А во-вторых, те, с кем ему довелось столкнуться по этому делу, показались ему умными людьми либо людьми решительными. В такой компании риск, как представлялось, не велик. На крайний же случай была надежда, и даже больше, чем надежда, почти уверенность, подкрепленная обещанием: «Если что случится и утащит тебя вниз, все перевернем — и низ станет верхом!» А случилось, что взяли сразу всех или почти сразу и почти всех — но это дело не меняло. Кое-кто умудрился, конечно, вовремя исчезнуть, пропасть, как рябь с поверхности озера… А его, Року, взяли — не такие уж дураки и бездельники оказались там, наверху, достало ума не хватать поодиночке и не рвать рывком, а осторожно тянуть сеть, чтобы всех вытащить на свет божий.
И многое сразу стало не таким, как виделось.
Включаясь в игру, Рока рассчитывал на открывающиеся возможности: когда абсолютное большинство ставит на одну лошадь, всегда есть смысл поставить на другую. Конечно, фаворит может и опередить, все-таки у него привычка побеждать и хорошая фора, но зато если первой придет другая лошадь, выигрыш будет много весомей. Аттракцион с политикой не казался Роке столь уж опасным. Ну, придет фаворит первым — потеряешь ставку, и все! Следующий заезд завтра, господа! А действительность пошла против правил. Да, фаворит не добежал, сдох посреди дистанции — силы у него были не по нынешним гонкам. Но вторая лошадь не стала первой! Темная рванула вперед, и хотя ясно было, как белый день, что это не спорт, что туг явно допинг и щедрое «в лапу» жокею, трибуны взорвались аплодисментами. Вторая попыталась спасти положение и не смогла — загнал неловкий наездник. А загнанных лошадей… не правда ли?
Честно сказать, почти самым трудным для Роки, когда пришло время платить по тому билету, по которому рассчитывал только получать или в крайнем случае выбросить за ненадобностью, была необходимость разговаривать с людьми, с которыми он раньше и рядом не оказывался: они жили в других кварталах, ходили другими дорогами, знакомились с другими женщинами, пили другое вино. И работали свою, другую работу, с которой Рока совсем не собирался знакомиться ни с той стороны служебного стола, ни, тем более, с этой. Но вот пришлось, и никуда не денешься. Пришлось отвечать на их вопросы, которые могли возникнуть только в голове, где извилины прямы, как стрела. Пришлось — самое печальное — думать, что отвечать им. И даже тут, на острове, думать и отвечать. Его не били, а этого он боялся больше всего — физической боли и связанной с ней возможности утраты уважения к себе. На состязание, на равное спортивное противоборство он был согласен, но играть в болванку, из которой на токарном станке вытачивают что-то, им полезное, — увольте! Но счастлив был его бог, ему не пришлось переносить физических мук. Только унизительные разговоры, только круговорот вопросов и ответов.
А второй был другим, и история его была другой. Он долго молчал сначала, и это было понятно Роке. Но в день неизвестный, когда скончался полдень и солнце, едва царапнув остров, потащило по стене колодца светлое пятно, второй заговорил.
Рока слушал из непреодолимого желания человека брать информацию, которая идет в руки, не задумываясь, пригодится она или нет. Даже перед смертью, даже по дороге на казнь смотрит человек вокруг, пытаясь понять и запомнить, вобрать в себя краски и запахи, звуки и слова. Зачем? Инстинкт, врожденный или приобретенный? Или — чтоб в последний миг сильнее пронзила жалость ко всему, что остается?
Рока слушал и даже внимательно слушал.
На свою беду, слушать он умел. Это было профессиональное, осталось от работы учителем единого государственного языка в той, другой жизни. И, вероятно, второму, взрослому, с телом подростка и умом ребенка, он и казался учителем, которому надо ответить редкий, выученный за жизнь урок. Когда-то этот урок не был отвечен и теперь выговаривался сумбурно, не всегда внятно, торопливо, словно можно опять не успеть.
Второго звали Чампи. Плебей, сын плебея, он хотел доказать, что тоже что-то значит. Сухой сучок на стволе человечества, он мстил своим рассказом тем, кого винил в собственных дурацких несчастьях. Его крохотная воронья душа была полна ненависти. Его несло словами, потому что завтра он для себя не видел и себя не мог представить в этом завтра. Чампи попал на остров закономерно, самое место ему тут, на острове, — думал Рока, забывая собственную судьбу. Но тут же вспомнил и поправился: такие не должны выплывать. Странно, что хватило у него ума прыгнуть самому, не дожидаясь удара копьем под ребро. А то, что он выплыл, вообще ни в какие ворота. Там, в воде, самое ему место.
III
Был Чампи медником, как и его отец, потому что велика мудрость богов, и так установлено ими: отец крестьянин — сын крестьянин, отец ремесленник — и сын ремесленник. Кем, кроме как чиновником, быть сыну чиновника? Сын воина поднимает копье, древко которого вытесано сыном плотника, а лезвие отлито и выковано сыном кузнеца, копье, которое сын счетчика занес в веревочный точный реестр. На уровень груди сына человека поднимает он это копье — по велению сына бога. Велика мудрость богов, и стоит государство крепко. Так вот, Чампи был медником.
Разные бывают истории: простые, которые раскладываются по полочкам с помощью четких законов логики, и сложные, анализ которых не каждому по плечу. Эта история была вывихнутая.
Чампи исполнилось двадцать пять, когда его перевели в третью зону. Казалось бы, все просто и понятно. С достижением этого возраста все юноши переводятся на жительство и работу в третью зону. Мудрость этого закона очевидна. Примо, он существует с древних пор и прошел проверку временем. Секундо, в чем заключено глубокое знание человеческой психологии. Человеку надо к чему-то стремиться, видеть перед собой какую-то высокую, но достижимую цель. Если не поставить перед ним эту цель централизованным, официальным порядком, каждый начнет искать ее сам для себя, и мало ли какое направление для приложения сил выберет неискушенный в законах существования общества человеческий ум. Поэтому и был введен этот древний и мудрый закон о зонах. Каждый сын обучается делу своего отца до двадцати пяти лет, и до этого срока вся работа его — собственность отца, ибо отец дал ему жизнь, дал профессию и дает кров, пищу и знания. В двадцать пять лет сын переходит в третью зону, становится самостоятельным и усердным трудом не меньше, чем за два года, должен подтвердить свое право жить и работать во второй зоне. До тех пор он не может жениться, да и вообще в третьей зоне семей нет.
Вот этот самый закон, мудрый и справедливый, стал костью поперек тощего, кадыкастого горла Чампи. Он не мог и не хотел с ним согласиться, потому что, по его словам, работал ничуть не хуже своего отца, а в последние два года, по его словам, и вовсе работал один, выполняя установленную для отца норму и, кроме того, зарабатывая на жизнь всей семье. Чампи не мог понять, почему отец его достоин жить во второй зоне, а он — нет. Он так рассчитывал на поправку Великого Инки-реформатора, негласную и гласящую… ведь пет правил без исключений.
Он забывал, Чампи, а может быть, впрочем, и не знал, что человека оценивают не только по способности производить то или иное барахло более или менее качественно, человек может быть сильным или слабым, лояльным или враждебным, удобным в употреблении или раздражающим. Не за побрякушки платили его отцу второй зоной и уважением окружающих, а за то, что он делал эти побрякушки долго и стабильно. Попав в третью зону, человек волен изменить профессию. Тот же, кто добровольно выбрал себе дело своего отца и на протяжении многих лет работал, пусть даже не достигая мировых стандартов, более достоин уважения, чем тот, кто быстро и легко хватает звезды с неба. Потому что еще неясно с этим молодым выскочкой, в какую сторону качнется его порыв, если вдруг разонравится ему делание экспонатов для будущих музеев… А человек, работающий стабильно, достоин уважения, ибо покой царит в его душе. Этому человеку нужно немного: жилье хорошее, просторное, в удобном месте, и одежда, и скамья в амфитеатре, откуда видна арена со зрелищами. Все это, особенно если давать не сразу, а постепенно, на протяжении ряда лет — за усердный труд, не так уж много для общества, можно наскрести как-нибудь. Зато в трудную минуту заведомо ясно, как поступит такой человек. Внешнее задано, оно известно, и если внутреннее у человека — единица, спокойная единица, то легко сосчитать, что будет в произведении, даже если умножить надо на тысячи единиц, миллионы единиц. А если внутреннее — 2, или 3,141592, или — 0,1. Легко ли тут производить вычисления?
А у Чампи внутри не было единицы. Может, больше было, может, меньше, но не единица, только не благополучная цифра, легко поддающаяся умножению. Он был прост, Чампи, пока не пришла ему пора выбирать свой путь — отправляться в третью зону. Терпение и выдержка нужны были там, в третьей зоне, для достижения цели. У Чампи не хватило терпения и выдержки.
Он сбежал и прошел во вторую зону обратно, у него легко это получилось, такой он был маленький, невидный, незаметный. Он сбежал, чтоб посмотреть на свою девушку — на девушку, с которой он разговаривал чаще и которая больше ему нравилась, хотя — чем они там разнятся-отличаются одна от другой, эти дочери ремесленников, одинаково невидные в пору юности, а потом сразу делящиеся на две категории, на две половины: худые и толстые, потому что им ли заботиться о фигуре, заниматься гимнастикой и купаться в прохладной воде по утрам? Кухонный чад, заботы по хозяйству. И рожать детей, рожать без остановки, потому что богаче тот дом, где больше детей. Потому что потом, когда у главы семьи сил станет меньше, сыновья помогут ему в работе, и быстрее справится он с заданной нормой, и останется еще для себя, на рост благосостояния семьи, на обед посытнее и одежду подобротнее. Но все связано в цепь, кольцо за кольцом, ничто не пропадает зря, и лишняя безделушка, лишняя охапка кукурузы, хвороста или овечьей шерсти совсем не лишни под этим небом, где живут и пекутся о своем доме ремесленник и крестьянин и где под тем же небом живут писарь, солдат и губернатор, и всем им будет лучше, если из земли, из природы, из мешка богов, вознаграждая за труд, появится лишняя вещь. Появится и станет на баланс государства. И они рожают детей. И потому слишком толстые. Или слишком худые — все одинаковые, в конечном счете.
Почему Чампи тянуло именно к той, которая стать его женой никак не могла? Ей уже пришла пора выходить замуж, а он еще не заработал права содержать семью, он был из третьей зоны, где женам делать нечего. Конечно, государство не жестоко, оно благоразумно — в третьей зоне тоже были женщины, специальные женщины третьей зоны со стрижеными коротко волосами. Их были там сотни, и все общие, значит, и его, Чампи. Богач, сотни женщин. А ему нужна одна. И все потому, что не было у него внутри спокойной кроткой единицы.
В третьей зоне предоставлялась возможность делать любые изделия, работать, а ему нужна была своя женщина и своя мастерская, хотя не все ли равно, чья комната, в которой ты трудишься, была бы только для работы твоей приспособлена. Он зря ушел из третьей зоны, этот Чампи. И писарь, конечно же, выполнил свой долг, сообщив об этом по инстанции, ведь он был писарем на испытании, писарем третьей зоны. И полицейские, полицейские на испытании, взяли его, когда он вернулся. И палач третьей зоны вкатил ему на площади между бараков тридцать палок. И люди третьей зоны, все как один на испытании, смотрели на его позор, посмеиваясь вслух и боясь про себя, и в каждом крепла решимость делать все, что требуется, чтобы в положенный час стать настоящими людьми — людьми второй зоны.
Все произошло именно так, как и должно было быть. Человек, шатающийся праздно, вместо того, чтобы заниматься своей работой, делом, нужным обществу, — бездельник. А бездельников наказывают палками. Так было и есть.
Но потом умер писарь, писарь третьей зоны. Жарким вечером, когда бродило в нем пиво, не добродившее в кувшине, он стоял у ограды и смотрел, куда скрылось солнце, смотрел вдаль. Зачем ему было это? Ведь человек, который смотрит вдаль, не видит, что делается с ним рядом. Он упал, ударившись головой о камень, хотя парнем был рослым и сильным. Но что сила, когда другой подошел сзади, что рост, когда другой взял тебя за щиколотки и, подсадив плечом под ягодицы, резко встал? Просто расстояние большее пройдет голова в последней траектории, если ты длинный… Так умер писарь, который любил смотреть вдаль, а это занятие для большинства людей бесполезное и даже вредное. Выбросить руки вперед писарь не успел.
Его смерть особо не расследовали. Ну, умер и умер, разбился, тем более — писарь на испытании, из третьей зоны, гражданин третьего сорта. На его место поставили другого.
Тогда Чампи стал думать. Было это для него трудно. Думать он не привык.
С давних и необозримых времен делятся люди на тех, которые делают, и тех, которые думают. Совмещать эти занятия непрактично: производительность снижается, а иногда и качество. Однако приходится решать — что делать, сколько, зачем и делать ли вообще? Чтобы все люди не задавались так называемыми «проклятыми» вопросами, на помощь им приходят те, кто только думает и готовит для употребления концентрат из ответов на эти вопросы и даже на вопросы еще не вставшие, но уже маячащие, которые пока только угадываются инстинктивно. Как только задумается человек — выясняется, что вопросы эти и ответы на них уже подготовлены к восприятию, и вся обработка, какая нужно, произведена, и даже глюканат кальция добавлен. Вы не знаете, при чем здесь глюканат кальция? И я нет. Но, очевидно, полезно, я ведь в этой области не силен, раз добавили, значит, так лучше. Кто-то этим всю жизнь занимается, на хлеб этим зарабатывает, ему видней.
Так вот, Чампи стал думать и дошел до мысли, что понимает во всем случившемся мало. Кто повинен в свалившихся на него неприятностях? Палач? Нет. Палач бьет всех, кого прикажут, каждое воскресенье кого-нибудь. Писарь? Тоже нет, раз на его место поставлен новый, чтобы выполнять те же обязанности, делать работу, для которой должность его предназначена. Судья? Опять вряд ли, потому что судья выносит приговоры разным людям по одним и тем же давно составленным законам. Но тогда — кто же? Кто сталкивает с вершины горы камни, которые и судья, и писарь, и палач направляют в Чампи и ему подобных? Бог? Бог — это если землетрясение или там молния. Чампи зашел в тупик.
Но он ошибался, думая, что инцидент с писарем остался никем не замечен.
В третьей зоне были разные люди и некоторые из них думать умели, хотя по штату и происхождению полагалось им только работать. Подошел как-то к Чампи сосед по зоне и похвалил: «Ловко ты с писарем обошелся». Чампи даже долго отпираться не стал. Он рад был бы и судье, хоть поругаться чтобы, так ему надоело все. Однако власти Чампи не нашли — или не искали. Нашли его другие. Здорово ты его! — сказали они. Правильно! — сказали они. Дай срок — всех их так! — сказали.
Особенно один говорил, самый старший и самый битый. Вся спина у него была в шрамах. Били его не раз и за непослушание отцу, и за самовольное оставление места жительства, и за неподчинение властям. Очень стыдно, когда бьют палками, больно и стыдно. Звали этого битого Пушок — за не по возрасту седые волосы. Было ему тридцать, но он так и жил в третьей зоне и во вторую переходить не собирался. «Брехня все это, — говорил Пушок, — это они же и выдумали, что битому стыдно. Иначе как же? Иначе получится, что им стыдно: целое государство, а убедить не могут — бьют. Больно — это да. Но я с ними считался и буду считаться за каждый шрам. Давить их, гадов, давить! Всех! Вот ты правильно сделал, — обращался он к Чампи. — Он тебе гадость, ты — ему. По-мужски. Со стукачами только так и нужно. А в чем была твоя ошибка, знаешь? В том, что одной этой смертью ничего не решишь. Ты его шлепнул, на его место другого поставили, такого же, И ничего не изменилось. Про того, старого, что сказали? Умер! И все гладко. Так? А надо — всех сразу!»
— Как же — сразу? — не понял Чампи. — Невозможно всех сразу.
— Тебе невозможно, мне невозможно, а если поднимутся — вся наша зона, все третьи зоны, тогда как? Возможно?
— Третья зона спит и видит, как во вторую перебраться, папашино место занять, — обдуманно возразил Чампи. — Где уж — поднимутся.
— Поднимутся, — убедил его Пушок, — если сказать им, что ждать не надо, бери сейчас, без испытания. Все твое — нет зон, есть только люди, все одинаковые.
Было много вопросов, на которые охотно отвечал Пушок. Иногда он даже сам задавал такие вопросы собеседнику, чтобы потом самому же на них ответить.
— Нет, ты объясни, зачем тебе государство? Ну зачем? Налоги брать? Какое добро ты видишь от него, какое еще внимание, кроме налогов? Обирают тебя. Чиновники, судьи, губернаторы, жрецы — они государство выдумали, чтобы жить и не работать. Они ведь не работают? Они ничего не делают своими руками, а живут получше тебя. Почему? Потому что они отбирают все у тебя, у него, у других. То, что работающие люди делают, они присваивают и делят между собой. Только для того и придумана эта лавочка — государство.
— Ну от кого они тебя защищают? — говорил Пушок. — От жуликов? Да что у тебя в доме жуликам взять-то? От чужеземцев-завоевателей? Да пускай их завоевывают, ты-то что теряешь? Начальник теряет, если завоюют, он не будет начальником, ему самому работать придется. А функции распределения — это вообще чепуха. Крестьяне не перестанут выращивать маис — они больше ничего не умеют, и ты не перестанешь работать по меди, по той же причине. И у них, знаешь ли, всегда найдется лишний маис, чтобы обменять его на твою медь, особенно, если не надо будет налоги платить. Тебе же терять нечего! У тебя, кроме рук и головы, ничего нет, а с руками ты и без государства проживешь.
Однажды Пушок пришел сильно взволнованный.
— Ребята, — сказал он своим, или как там принято было у них друг к другу обращаться? — Ребята, в будущий праздник хотят на площади сжечь хорошего человека. Что он сделал, не знаю, только не отравитель, не поджигатель. Придумал он что-то непонятное, и теперь его за это сжечь хотят. Друзья, если им сейчас этот балаган испортить — тысячи людей узнают! Нельзя упускать. Я тут что придумал…
Стрелять выпало Чампи.
Десять человек из народа по традиции должны факелами поджечь карающий костер, потому что правосудие вершится от лица народа и его руками. Чампи убил десятого.
Это было настоящим преступлением против общества, против государства, против богов. А всех, преступивших волю богов, оставляют с богами один на один. Их не убивают, их сбрасывают в колодец. Их выбрасывают из жизни.
IV
У всякого явления есть свои апогеи и перигеи, свои экстремумы, свои собственные, яркие, лишь ему присущие свойства, отличающие от всех других. У самой жизни имеется свой экстремум, коронка, так сказать, — это ложь, обман. Жизнь обманывает всех подряд во всех ожиданиях, но снова и снова поддаются на обман живые, и если это не приводит к последствиям, по-настоящему фатальным, то только потому, что не всегда обман — зло. Правда, в процессе эволюции человек научился разгадывать очень многие ловушки, которые заботливо расставляет перед ним жизнь, но что в том? Теперь человек сам уже ставит ловушки себе и себе подобным. Лжи не убавилось, формы изменились.
Что-то было очень неправильное, очень «не так» в том, что на этом спасительном острове второй оказывался лишним. Спасение от одиночества неминуемо оборачивалось здесь голодом, возможно, даже смертью. Да, пожалуй, даже смертью, голодной, особенно — с таким партнером. Рока подозревал — да что уж там, подозревал! — знал точно, что Чампи его обкрадывает: ворует лишних моллюсков, забирает большую часть скудных их средств к существованию и уж во всяком случае гораздо большую долю, чем та, что приходилась ему по справедливости. Рока был убежден, что Чампи вполне хватило бы сорока, даже, может быть, тридцати, и уж, во всяком случае, тридцати пяти процентов от их общего дневного рациона. В конце концов, Чампи, надо думать, привычен к некоторой скудости в питании, и телосложение у него гораздо более для диеты подходящее. К тому же у него было еще одно преимущество перед Рокой. Дело в том, что человек, привыкший думать, для которого думать — это работа, короче, человек интеллигентный не может так вот просто перестать думать, то есть работать. В этом он силен, но в этом заключается и определенная слабость. Потому что думать — работа тяжелая и, как всякая работа, требует калорий. Уже в силу этого для поддерживания жизни Роке требовалось больше пищи, чем для бездействующего совершенно Чампи. Но попробуйте объяснить эту простую истину субъекту, далекому от всякой логики! Нечего и надеяться на его понимание в данном вопросе, в жизненно важном для них обоих. Он не довольствовался не то что тридцатью пятью процентами, но и половиной пищи. Он крал моллюсков.
В обычной жизни, там, наверху, Рока и ему подобные знали, как обращаться с людьми типа Чампи: их покупали за материальные блага и тем самым вводили в колею, в жизненный строй, заставляли работать любое хитрое или нехитрое ремесло. Но у Роки здесь, внизу, не было не только избытка благ, который можно было бы употребить на оплату своего спокойствия, но даже недостаток ощущался. Чем оплачивать дружбу с Чампи? Ракушками? Своим к нему уважением? Ракушек едва хватало, чтобы не умереть, а слова, ничем не подкрепленные, не имели ценности.
Этот Чампи — типичный исполнитель, думал Рока. Но знание механизма человеческих отношений ничем не могло помочь. Чтобы включить этот механизм, даже простого избытка мало. Нужно, чтобы подчиненный имел единственную возможность достижения благ в четком и неуклонном выполнении распоряжений руководителя. Ну, скажите на милость, как Рока мог бы использовать квалифицированную рабочую силу в данных обстоятельствах? Что Чампи мог произвести для него полезного на этом острове? Ничего!
Есть, конечно, еще один тип сосуществования — мирное общежитие двух джентльменов. Но для этого тоже необходим был избыток моллюсков насущных, иначе вражда неизбежна. Ее могли несколько отдалить и ослабить правила морали, но с моралью у Чампи отношения были сложные и со стороны не совсем понятные. Такой, как он, мог нарушить закон уже потому, что это на миг возвысило бы его в собственных глазах, дало ощущение превосходства над остальными. Рока этого не понимал. У него самого таких побуждений никогда не было, и если существовали законы, которые его не устраивали, то он лично предпочел бы не нарушать их, а добиться изменений в самих законах.
Итак, поскольку Чампи нельзя было вставить в систему «руководитель-подчиненный», и для роли соседа по общежитию двух джентльменов он тоже не подходил, приходилось делать вывод, что Чампи представляет собой просто некую физическую величину, которая угрожает жизни Роки уже фактом своего существования. Моллюсков все-таки выползало на мель слишком мало для двоих. А вдруг ему придет в голову однажды, что все эти моллюски принадлежат одному ему, Чампи? Хватит ли у Роки сил, просто физических сил, воспротивиться, добиться справедливости? Неизвестно. Скорее даже, вряд ли. Рока уже был порядком истощен. И мысли эти сил ему не придавали: неутешительная картина вырисовывалась. Нехорошо выглядел конечный результат их общего существования на острове, даже думать, об этом не хотелось. Если бы их с Чампи объединяла какая-нибудь достойная цель, возможно, они и дотянули бы, выжили. Но какая цель могла их объединить? Уйти отсюда? Выбраться по канату, уходящему в небо? Чем дальше, тем несбыточней это становилось. Им было уже не по силам даже просто добраться до каната, подняться по скале-клыку. И неоткуда было ждать помощи — чем дальше, тем голоднее становилось на острове.
А стражники сбрасывали с галереи новых осужденных. Это происходило каждый день, а в иные дни и по несколько раз. Видно, там, наверху, отнюдь не решили всех своих проблем, устранив из жизни Року и Чампи. Видно, действовали там еще какие-то силы протеста и недовольства, скрытые, но вскрываемые, гибнущие в колодце — и все же неиссякаемые. В минуты казни Рока не мог не думать об этом. Сколько их, собратьев по несчастью? Собратьев ли?
А если все они — Чампи? А если на острове вдруг в один прекрасный день появится еще один Чампи, что тогда? Этот остров не был предназначен для двоих, собственно, лишь один мог бы выжить, вдвоем они лишь долго, затяжно умирали от голода, бездействия, бессмысленности, несовместимости. Но втроем — это было бы за пределом. И тем не менее, как раз по законам вероятности, в конце концов вереница смертников должна была дать третьего. И это произошло.
Третий, выбравшись из водоворота, плыл к острову медленно, экономно расходуя силы. Голова его была наклонена, вся в воде, и мелькали только руки — без всплесков и брызг.
— А, — сказал Чампи, — третий. Вот мы его и схаваем.
— Что? — не понял, не захотел понять Рока.
— Схарчим, — резко сказал Чампи. — Жрать-то нечего. Что ж, втроем подыхать будем? — и впервые с начала сегодняшней казни он поглядел на Року: — Или ты — нет?
— Да! — быстро сказал Рока, отводя глаза. — Безусловно, да. — Потому что сопротивление не могло бы решить ни одной из проблем, лишь поставило бы новые. — Только я не могу.
— А, — отвернулся опять от него Чампи.
Третий выползал уже на отмель, и Чампи не стал добавлять ничего к сказанному, все и так было ясно.
Он подошел поближе к отмели, и Рока с удивлением и безотчетным страхом вдруг увидел в его руках нож. Это было невероятно, даже противоестественно — откуда? Рока лихорадочно соображал. На острове не было даже камня, только монолитная скала-клык, чудо природы, да песок. Раковина! — понял Рока. Остро заточенная, поблескивающая голубым перламутром. Ни разу Рока не видел, чтобы Чампи занимался изготовлением этого орудия, хотя уединиться даже при желании на острове было очень трудно, практически невозможно. «Однако сделал же, — подумал Рока, — сделал все-таки, прятал от меня. Зачем? Чтобы не насторожить? Ясно, ясно, спасибо, конечно, что так вышло. Только вряд ли, знаете ли…» Он не замечал, что пятится все дальше, пока не уперся спиной в твердое, в гладкий прохладный камень.
Он увидел еще, как Чампи пошел навстречу выплывшему, как протянул ему руку, помог выбраться на берег и как, когда тот упал вконец обессиленный, может быть, даже счастливый (как когда-то, в свой час, Рока и Чампи), когда он расслабился, веря, что борьба кончилась, что смерти больше нет, Чампи мягким, скользящим движением сгреб сухой, верхний слой песка и плеснул им, как водой, в глаза лежащему без сил человеку. Дальше Рока уже ничего не видел, словно ему, а не тому, третьему, залепило глаза колючим песком. Ему незачем было смотреть, он и так все чувствовал, познавал вместе с болью и горечью, вставшими внутри его, когда желудок застрял в горле, как кулак, а рвоты не было, и пустой пищевод тщетно пытался вытолкнуть несуществующую пищу.
Потом он пошел к воде (кажется, у воды была кровь, красные лужи уходили в песок, как в воронку) и долго полоскал лицо, чтобы смыть жесткий сухой песок.
— Эй! — окликнул его Чампи. Он протягивал что-то на грязной широкой ладони.
— Что? — опять не понимая, стараясь не понимать, спросил Рока, через силу раздвигая сведенные судорогой губы.
— Печенка. Ее можно есть сырой. Рока потряс головой.
— Нет! — его передернуло.
— Бери, бери, тебе говорят! — угрожающе скомандовал Чампи. — Бери, ну!
Он смотрел в лицо Роке, и тот протянул руку. Кто знает, что подействовало сильнее — слова, интонация, взгляд? Или голод? Очень трудно заставить человека делать то, чего он не хочет делать. В подавляющем большинстве случаев выполнение приказа означает, что исполнитель — пусть непроизвольно, пусть неосознанно, инстинктивно, подкоркой, нет, даже не подкоркой, а самыми тайными ее уголками — был согласен с приказом. Повиновение из страха возможно лишь тогда, когда страх катализирует или растормаживает другие эмоции, спрятанные под благопристойными нормами будничного существования.
Страх — это тоже своего рода сигнал к отступлению. У человека всегда есть выбор, когда есть страх. И если человек подчиняется приказу, он идет ему навстречу сам, по своей, а не по чужой воле.
— Ешь, чего девочку ломаешь, — сказал Чампи. Его лицо дернулось в улыбке.
Песок все еще впитывал кровь, и казалось, красные пятна отпечатаются здесь намертво.
Рока попробовал надкусить прохладную темную плоть. Рот не слушался его, зубы лязгнули и челюсти свело до боли. Он затолкал в рот весь кусок и сжимал горло, стараясь проглотить сразу, не разжевывая. Но не мог ни выплюнуть, ни проглотить.
— Не нравится? — захохотал Чампи. — Может, перчику не хватает или соли?
Он без конца смеялся, без конца говорил.
— Вы, чиновники, начальники, — говорил он Роке, объединяя в его лице весь мир, всех, кто сбросил его сюда, кто уничтожил его, Чампи, кто не позволял ему действовать по собственному усмотрению, — убить человека вы еще можете. Зажарить его живьем на площади — это пожалуйста. А съесть вот так, сырого, без соли и перца? Слабо? Да что там, сырого, жареного и то бы побрезговали. А? Почему? Потому что законом не велено. А что тебе сейчас до этих дурацких законов? Они — там, а ты — здесь. Тебя нет! Ты мертв для них и для их законов.
Его челюсти работали исправно. Он жевал и жевал, тело содрогалось, принимая пищу, от которой отвыкло. Которой не знало.
— Ешь, — говорил Чампи почти ласково, хихикая нервным коротким смешком. — Они, — он махнул рукой вверх, — будут только рады подкормить тебя. Небось, для того сюда всех и скидывают, чтобы мы с голоду не подохли. Казнь, называется. Что они, убить как следует не могут? Остров этот… Пива бы, — продолжал он. — Да что ты кривишься? Не хочешь? Ну, водички попей. Пивка бы, конечно, лучше. Под пиво бы интересней, да нету. Не позаботились они. Недодумались пива нам сюда сбрасывать.
Року опять замутило.
— Да куда ты? Что с тобой? — дальше Рока долго не слышал. Он опустил голову в воду и мотал ею под водой так долго, пока не начинал захлебываться, потом делал несколько глотков воздуха и снова прятал лицо в воду. Пищи в желудке уже не осталось совсем, тело стало пустым, освобожденным.
Наконец, он пришел в себя и поднялся, стряхивая с волос влагу.
— Моешься? Грехи смываешь? Тоже дело, — донесся до него невыносимо знакомый голос Чампи. Рока почувствовал, что руки и ноги его тяжелеют. Сейчас подойду, — он видел Чампи, сидящего над недвижным окровавленным телом, — и ударю ногой в висок. Подойду и ударю. — Чампи наклонился. — Нет, в шею. Сейчас он поднимет голову, и я ударю в шею пяткой, ногой, чем попадет. Какая разница? Только посильней, — он видел это место над ключицей. Он шел.
Чампи поднял голову. Рока остановился. Он наткнулся на взгляд, как на палку.
— Ага, — сказал Чампи, — проголодался. Конечно. Такой кусочек — разве норма для здорового мужика? На вот, держи. Поправляйся! Душа у меня переворачивается на тебя, голодного, смотреть.
И Рока взял, и стал есть.
Спали плохо. Можно считать, совсем не спали. Рока, во всяком случае, и не засыпал, и слышал, что Чампи тоже ворочается бессонно.
Рока думал. Голова раскалывалась, но остановиться он не мог. Это было — как лететь под откос.
Почему Чампи не убил его до сих пор? Почему кормил, заставлял есть? Впрочем, чтобы понять это, надо было понять всего Чампи. Например, он, Рока, не мог бы жить бок о бок со свидетелем своего преступления, тогда как Чампи, наоборот, свидетель был нужен. Вероятно, в какой-то степени для самооправдания. Возможно, Чампи будет легче убить Року как раз потому, что Рока и сам не без греха. Что Чампи в конце концов убьет его, Рока теперь был твердо уверен. Он не сделал этого до сих пор, скорее всего, по той же причине, по какой рачительный хозяин не режет без крайней нужды, а тем более летом, домашний скот. Чампи бережет его живым, чтобы он был пригоден в пищу, когда понадобится, в нужный момент. Он, Рока, для Чампи все равно, что консервы. Все так и будет, обязательно, пришла пора смотреть правде в глаза. И выхода нет, вернее, есть лишь один выход: убить самому, убить первому.
Значит, поединок? Честный бой? Рыцарский турнир? Нет, невозможно. Чампи можно было убить только неожиданно, иначе была бы мерзкая драка в расчете на случай — кто кого, кровавая потасовка на смерть. Он представил себе этот бой и отмахнулся от мысли о нем. Бессмысленно. Неумно. Ни к чему. Рока не должен рассчитывать на случайность, если не хочет быть консервами для этого мерзавца.
Чампи был ненавистен ему теперь более всего, что он знал в жизни. Арест, суд, казнь — все казалось детской игрой, игрой по определенным правилам. Игрой с выигрышем или проигрышем, но тем не менее. До сих пор Рока чувствовал себя сильнее Чампи, и казалось, тот тоже принимал такое положение вещей как должное. Когда Чампи выплыл из водоворота, Рока не бросал ему песком в глаза, а подал руку и помог взойти на берег. Он делился с ним жалкими крохами пищи, этими скользкими моллюсками, которые не могли насытить и одного. Там, в прошлой жизни, наверху, Рока стоял на несколько ступенек выше, чем Чампи, готовился к деятельности иного рода, больше знал. Наконец, он даже физически, по весовой категории, превосходил Чампи, хотя из лучших побуждений никогда не подчеркивал своих преимуществ. Сегодняшний день все перечеркнул, сместил, вывернул наизнанку. Раньше Рока не отдавал себе отчета в том, что побаивается Чампи. Теперь он знал, что ненавидит и боится его. Им стало слишком тесно вдвоем на этом маленьком острове.
Очень хотелось пить, давно хотелось пить, но Рока не вставал, не шел к воде. Ждал чего-то. Ему даже казалось, что так и должно быть, он нарочно доставлял себе ненужные мучения. Это хоть как-то отвлекало от мыслей о главном. От самых трудных мыслей.
Судя по всему, Чампи тоже не спал. Ворочался, садился, ложился опять. Вот привстал, побрел к воде. Видно, плохо ему стало. «Ага, — отметил про себя Рока злорадно, — тоже на пользу не пошло». Чампи забрел в воду по колени и мучился громко, отчетливо. «Что ж ты так? — звенело в голове у Роки. — Что ж ты так не подрассчитал, люмпен? Переел. А нечего жадничать, нечего, думать надо, скотина, каннибал», — в голове звенело, а он поднимался. Сейчас он чувствовал себя сильнее, и упускать такой миг не стоило. Легко, пружиня, как в те далекие времена на земле, он пошел, потом побежал к берегу — три шага, два прыжка. А потом, оттолкнувшись левой, толчковой, ногой прыгнул. Теперь уже, собственно, было все равно, успеет Чампи оглянуться, не успеет. Рока, во всяком случае, сбивал его за счет инерции. Но Чампи обернуться так и не успел. Слишком он был занят собой, ничего не видел и не слышал вокруг. И Рока, выпрямляя согнутые в прыжке ноги, ударил изо всех сил пятками в спину, в поясницу, туда, где кончаются ребра. Чампи окунулся, сунулся в воду, а Рока поймал его за правую руку и потянул вверх, на себя, выворачивая в суставе. Надавил на плечо. Рука была скользкая, Чампи вырывался, но Рока давил изо всей силы, пока не почувствовал, что тело Чампи вдруг словно размякло, обвисло под водой. Он не сразу отпустил его, еще долго простоял в воде. Руки дрожали от напряжения, голова кружилась. Потом, подталкивая Чампи (для него он все еще был не трупом Чампи, а самим Чампи, побежденным, но ненавистным), Рока пошел вглубь от берега, осторожно ступая. Зашел по грудь. Тело Чампи стало невесомым, рвалось из рук — течение стремилось унести к водовороту все, что попало в его сферу, оно и Року прихватило бы. Но Рока еще подтолкнул труп, проследив взглядом, и пошел обратно на остров.
Ему казалось, что все повторяется, все повернулось вспять, когда, обессиленный, выполз он на песчаную отмель, и кругом были тишина и пустота, счастье одиночества. Вода фосфоресцировала. Мягкое свечение поднималось от нее, как тепло. «Вот и все», — подумал Рока и больше не стал думать. Он лег на теплый песок и упал в сон. Теперь он мог спать спокойно.
Утром он осознал (не сразу, сначала ловил моллюсков, поймал трех — на один зуб), что надо либо воспринимать тело как покойника — и в таком случае хоронить оного и честно с сознанием исполненного долга погибать с голоду, либо считать его запасом продуктов и поступать соответственно. На этот раз его поддерживала мысль, что просто необходимо быть сильным, чтобы смело встретить любую новую пакость со стороны судьбы.
Мяса хватило на неделю. Практичный Чампи сразу же выкинул в водоворот, подальше от берега, внутренности — чтобы все мясо не испортилось. А с микрофлорой здесь было очень даже прилично, царапины, например, заживали почти сразу же, так что продукты могли храниться довольно долго. Было бы что хранить.
Настал покой, относительный, конечно. Была пища. Было время подумать.
Когда на остров выполз четвертый, для Роки вопрос был ясен. Он должен стать сильным, самым сильным. Он должен выбраться по канату наверх.
Он должен стать сильным, может быть, для того, чтобы, поднявшись отсюда, уничтожить этот колодец, отомстить за всех, кто разбивался о воду, за всех, кого затягивало течение, за всех, кто погибал на острове от голода или других причин, за всех, кого сбрасывали в колодец.
V
Говорят, привычка — вторая натура. А есть натура, как таковая, вообще без привычек? Теперь он опять был один на острове, и надо было найти новый ритм для бытия, чтобы оно не казалось бессмысленным. Человек по природе своей не любит подчиняться обстоятельствам, а если и приходится следовать им, старается оговорить свое право, свою волю поступать так, а не иначе, подыскивая принципиальные моменты, подтасовывая правду, будто карты в колоде, чтобы выпал джокер.
Вдвоем на острове было слишком тесно, одному — слишком просторно.
Но что-то уже сломалось в Роке, не в очередной раз, а кажется, в последний, и в нем начала расти холодная, словно бы окаменевшая еще до рождения решимость. Теперь ни люди, ни время не были уж властны над ним. Люди остались наверху, в городах и селениях, дворцах и хижинах, они отказались принять жизнь Роки в русло своих жизней, отстранили его, избавились от него. В их мире было душно от законов и традиций, он просто не понимал этого раньше. Мораль, религия, ответственность перед человечеством, идеалы, любовь, нравственная чистота — все эти понятия здесь, на острове, стали цветными фантиками от давно съеденных конфет.
Почему же он хотел выбраться? Чего он ждал от людей? Что мог им сказать? Сначала Рока старался не думать над этими вопросами, отгоняя их проверенным способом — выдвигая контра: а почему, собственно, он должен дать им, людям, что-то новое? Почему бы ему просто не стремиться к теплу человеческого общения? Нет, не это. Человеческого тепла? Плоть у мертвецов еще довольно долго бывает теплой, тело хорошо хранит тепло. Плоть, кстати, не так нежна и не так красива, как люди привыкли считать. Люди вообще чересчур много думают о себе. Они беззащитны друг перед другом и перед природой, и потому заслоняются сотнями табу, прикрываются фиговыми листочками понятий и слов. В мире немного тепла, не больше, чем на этом острове, где песок хранит его всю ночь, а днем снова пригревает солнце.
Чампи незадолго до своего конца сказал, что, сбрасывая человека в колодец, власти ставят его вне законов. Вне тех законов, что действуют у них, наверху. Он был прав по-своему, но не до конца. Наверху исполнение законов было гарантией спокойной жизни. Исполняешь — получаешь одобрение, уклоняешься — получаешь неприятности. Здесь, на острове, ни благ, ни неприятностей не ожидалось. Рока скоро понял это и приспособился. Его поведение в общем-то ничем не отличалось от поведения подопытной крысы, но, если объективно, любое государство и старается поставить человека в положение животного: крысы, кролика, обезьяны. Ярлыки тут не столь важны — чтобы воспитать из него примерного подданного. Рождается человек (попадает крыса в лабиринт), и его начинают обучать. За правильное поведение (с точки зрения организаторов эксперимента) крыса получает корм, в противном случае ее бьет током. И скоро крыса обучается, то есть делает только то, что нужно, и не делает того, чего нельзя. Выпущенная на свободу, она вновь станет жить по своему крысиному разумению — если только не забыла, не растеряла в лабиринте своих крысиных навыков.
Покорные и послушные жили наверху, на страшной земле. Слушались отца своего и Отца народа, вождя, жреца, слушались страшных богов, которых жрец вопрошал о жизни, когда бывало плохо. Били и ели зверей, собирали и выращивали растения. Бывали биты и едены зверями, и растения вырастали на их костях. Временами из дымки горизонта, из обреза опушек выходили их собратия, послушные другим отцам, жрецам и богам, и тогда надо было особенно внимательно прислушиваться к словам и опыту людей бывалых, чтобы уцелеть.
Да, случалось: накапливался собственный опыт, твердели мышцы, и сильные срывались, по случаю наговорив тяжелых слов, или молча, тишком уходили далеко и там, далеко, начинали новую жизнь. Забывалось послушание, пропадала вера. Но шли годы, росла вокруг сильного семья, умножалась его сила силой детей его, и в то же время слабел он сам, и легкое становилось тяжелым. И учили сильные подрастающих детей своих, что послушание — благо, вера в слова отца — закон. Мучительно напрягая память, вспоминали постепенно: нужен лабиринт порядка, чтобы, попав в него с детства, с рождения, человек не знал бы выхода, а знал лишь свой путь между стен лабиринта. Становилось государство. Это было мудро и дальновидно.
Когда стражники вели Року к месту казни, направляя движение остриями своих копий, он в последний раз, как казалось тогда — ведь вели же на смерть! — оглядывался по сторонам, впитывая краски, запахи, веяния живого мира, запоминая этот мир, как будто можно унести с собой память. Человек не волен в этом. Он прочитал, он не мог не прочитать: надпись была сделана над самым обрывом крупными, четкими буквами, словно напоминание, словно последняя заповедь, которую следовало унести из жизни: «Работа делает свободным». Он даже не усмехнулся нелепости этого лозунга в подобном месте, тогда было не до этого. Но он прочитал и запомнил, и сейчас все чаще вспоминал, словно это был ключ к освобождению из колодца, к открытию истины: «Работа делает свободным». В философском аспекте этот лозунг, конечно, был безукоризнен, ведь стоит поставить работу целью своей жизни — и ты свободен, пока работаешь. Он воспринял этот лозунг как затертое, забитое клише, и напрасно. В старом призыве скрывались глубины, не сразу постижимые и не каждому доступные. Он хотел стать свободным, выбраться из этого колодца, а для этого предстояло работать, работать в полную силу, каждый раз в полную силу. Чтобы стать сильнее самого себя. Сильнее других. Сильнее обстоятельств. Он знал это. По опыту знал. На собственной шкуре.
Теперь Рока стал есть людей и не испытывал особых угрызений, раз начав. Он поставил перед собой цель — выбраться. Есть людей было только средством. Заниматься благотворительностью? Ничего не выйдет. Проверено. Просто убивать выплывавших — болезненная жестокость и неоправданная к тому же. Есть — самое логичное.
Осужденные сыпались градом, как воронку где-то открыли. Выплывали немногие. Одного Роке хватало приблизительно на неделю.
Время вообще-то абстрактно, если только не привязано к процессам, укладывающимся в определенный срок, физико-химическим, например. Для человеческой жизни время абстрактно: в один и тот же отрезок человек может успеть бесконечно много и несопоставимо мало. Год может тянуться, как жизнь, а жизнь пролететь, как год.
Рока не считал дней своего пребывания на острове, потому что представлял это пожизненной пыткой, медленным концом, наказанием, продолжением тюрьмы. Он не был волен в течении времени, инициатива была не в его руках, и дни уходили медленно-медленно, ненужные, безжизненные. С появлением на острове Чампи часы для Роки побежали быстрее. Не то, чтобы жизнь обрела смысл, просто в ней появились какие-то видимые рубежи: час еды, час сна, скорей бы ночь, вот уже утро, вчера, третьего дня.
Теперь, когда у Роки была цель, цикличная замкнутость времени прорвалась, время заспешило, побежало. Высшее счастье в жизни, смысл ее — цель. Зачастую человеческая жизнь вся состоит лишь из выбора цели, в лучшем случае удается обрести ее и двинуться навстречу не по прямой, а хотя бы по боковой, извилистой дорожке. Те же, чья жизнь, как принято считать, бесцельна, постоянно ставят перед собой какие-то цели, незначительные для постороннего глаза, не цели по большому счету, а так, задачи, но ставят! Даже на досуге, когда человек предоставлен самому себе, он не может не скоординировать собственных сил, не направить их в какое-то русло. Одни ставят своей целью на отдыхе отоспаться. Другой желает почитать, опять же цель — прочитать, ума набраться, узнать, как люди живут, о чем думают. Уж не говоря о тех, кто на отдыхе квартиру ремонтирует, неприятности ближнему устраивает или интриги плетет. Человек использует любую возможность: неподвижный считает трещины над головой, мух, ворон; способный к движению ловит в прицел игрального автомата зыбкий силуэт самолета, спешит на танцплощадку, чтобы с девушками познакомиться, морду чью-нибудь набить или уж, на худой конец, по своей получить, — трудно без цели, практически невозможно.
Цель, которая стояла перед Рокой, складывалась из двух слагаемых. Первое: набраться сил и вылезти отсюда. Второе: не попасть обратно. Первую половину он обдумывал тщательно, разрабатывал задания, физические упражнения, тренировался. О второй пока не стоило думать. Конечно канат мог быть частью изощренной пытки. Кто знает, может, едва человек выберется наверх, его вновь столкнут вниз копья? Но, во всяком случае, попробовать стоило.
Заключение кончилось. Началась работа.
Рока выдумывал все новые упражнения и выполнял их с упорством фанатика. Сотни раз отжимался он на кулаках от поверхности песка. Часами бегал вокруг скалы-клыка, сбивая ноги в кровь. Песок забивался под кожу, раздирал пальцы. Ползал по песку, мышцы становились твердыми, а кожа жесткой. Он плавал — сначала у острова, но с каждым разом заплывая все дальше, все ближе к водовороту. Каждый день он боролся с течением и всегда выходил победителем. Конечно, в середину потока он не заплывал. Это было бы глупостью, он не мог рисковать просто так своей жизнью и свободой, слишком дорого он платил в этой игре. Но иногда, когда была в том необходимость, он даже отнимал у водоворота тех, кто всплыл, но был слишком слаб, чтобы выплыть. Он противопоставлял бессмысленной силе водоворота свой ум и побеждал. Он был терпелив и осторожен. Он чувствовал на себе силу течения, и она становилась его силой, потому что он сопротивлялся ей.
Рока выдумывал все новые упражнения, сам создавал себе сложности. Если сначала он убивал противника сразу, пока тот был слаб и подавлен случившимся, деморализован, то постепенно он начал понимать толк в драке. Невелика сложность — убить едва живого человека, только что пережившего собственную смерть. А Рока искал трудностей, ведь только в противоборстве рождается сила. Кто знает, как встретит его поверхность земли, ее вершина? И Рока спасал казненных, давал отдохнуть выплывшим, иногда даже кормил моллюсками. И только потом нападал. Каждый противник учил его чему-то. Но он всегда побеждал, потому что учился усердно. В конце концов он стал нападать уже в открытую, предварительно объяснив противнику, что к чему. Победивший останется жив, — объяснял он. И всегда оставался жив. Теперь, когда физические нагрузки стали для Роки правилом, он уже просто не мог без мяса. Он научился заготавливать мясо впрок — здесь, на острове, это оказалось не сложно, достаточно было только удалить скоропортящиеся части и разрезать на куски.
И настал день, когда Рока перестал бояться людей, один на один он справился бы с кем угодно. Пожалуй, уже можно было попытаться допрыгнуть до каната, но Рока медлил, он хотел наверняка.
Свыкнувшись с неизбежным, он перестал пренебрегать и ежедневным зрелищем. Он внимательно наблюдал несложный ритуал, пытаясь найти в нем силу, которую можно было бы разгадать и присвоить. Но казнь есть казнь, какая уж там сила? Казнь — это только обоюдная слабость.
Но однажды он увидел.
К обрыву гнали двоих.
Первый не выдержал, ушел вперед и теперь, обернувшись лицом к палачам, ждал. А второй все медлил, еле переступал, волочил ноги, все оттягивал то, что должно было случиться. Очевидно, стражнику это надоело, и он подтолкнул осужденного копьем в спину, туда, где сердце, чтобы сократить срок работы и увеличить время своего досуга. Но как только наконечник копья коснулся спины, осужденный поднял руки вверх, как бы сдаваясь, застыл на миг и резко обернулся. Локтем левой руки отбил он копье и тут же схватил его за древко, дернул на себя. Он ударил стражника правой рукой в горло и ногой — в пах. Стражник упал, но убить его осужденному не дали. Отмахиваясь от трех копий, отступил он к обрыву, крикнул-скомандовал товарищу: «Прыгай!» — и прыгнул сам, не выпуская копья из рук.
На этот раз выплыли оба, один вытащил другого. Копье их не тяготило. Как видно, маленький наконечник не перетягивал легкого древка. Так, с копьем, и вышли они на остров, а перед тем долго отдыхали на отмели, восстанавливали силы. Рока стоял у скалы и лихорадочно прикидывал. Он не знал, что делать, впервые за долгое время не знал. Он не решался напасть на них — с двоими ему еще не приходилось сталкиваться. Может быть, надо было ждать их на отмели, когда они выходили, ослабевшие? Но Рока упустил время. И копье… Рока пятился и пятился, уперся спиной в скалу. Дальше отступать было некуда. Он ждал, только ждать ему и оставалось. Он думал: не убьют же сразу? А потом бдительность все равно ослабнет. Похоже, трещал по всем швам мир вокруг него, его мир, который он как-то приспособил к себе, к которому сам приспособился с таким трудом, такой ценой.
Двое вышли не спеша и сели на песок, спина к спине. Снова отдыхали, оглядывались по сторонам, на Року не обращали особого внимания. Рока не решался сесть в их присутствии, стоял у скалы, крутил в руках нож, выточенный Чампи из раковины, — наследство и трофей. Он чувствовал, что надо бы заговорить о чем-нибудь с ними, все равно о чем, расположить к себе, но не мог, даже смотреть не мог прямо, только поглядывал искоса и ждал: может быть, они сами начнут, вступят в контакт. Но двое словно не замечали присутствия Роки. Отдохнув, они тихо перекинулись несколькими словами и пошли к скале так, как будто им все тут было знакомо. Коренастый разбил вдребезги о скалу обсидиановый наконечник копья и отбросил бесполезное древко. Взобравшись на вершину-клык, он махнул высокому, тот поднялся к нему. Коренастый встал попрочнее, пригнулся. Второй, осторожно взобравшись к нему на спину, дотянулся до каната и вцепился в него обеими руками изо всех сил. Тогда коренастый ухватился за ногу высокого, подтянулся и тоже ухватился за канат. Рока смотрел, как завороженный: оба полезли вверх. Не слишком быстро, останавливаясь и поддерживая друг друга, отдыхая, но было видно, что они, пожалуй, смогут добраться до поверхности земли.
Это тянулось долго, очень долго. Коренастый давно уже мог бы вылезти один. Но он, по всей вероятности, не хотел оставлять длинного. Боится, — прикинул Рока, — боится в одиночку. Кто знает, что ждет на поверхности поднявшегося из колодца? Конечно, лучше вдвоем. Они висели на канате высоко над островом, и коренастый ругал длинного. Роке хорошо были слышны его слова, и он слушал с тайной надеждой дождаться чего-нибудь вроде: «И зачем только я с тобой связался!» Но ничего подобного коренастый так и не сказал, все декларировал насчет долга, ответственности. С галереи на них молча смотрели стражники, но не вмешивались, как видно, канат не входил в их компетенцию.
Рока смотрел снизу. Ему было плохо. Он очень досадовал на судьбу, что эти двое не вылезли на остров раньше, много раньше, когда он еще умел просто разговаривать с людьми, когда он не знал их еще настолько хорошо. Рока уговорил бы этих двоих взять его с собой. Они, наверное, не отказались бы, взяли, указали ему этот путь, до которого он так долго не осмеливался додуматься, к которому так долго готовился.
Но скоро ему надоело думать о нереальном. Теперь он просто со здоровым любопытством человека, которому все это может в ближайшем будущем пригодиться, смотрел, как они лезут.
Длинный потух окончательно, не смог преодолеть последние двадцать метров до среза колодца, и коренастый полез дальше один. Рока только усмехнулся, глядя на это снизу. Вот мелькнул последний раз и скрылся. Длинный обреченно висел, вцепившись в канат, и Рока ждал момента, когда силы длинного кончатся и он рухнет на остров. «А там посмотрим, — прицепилась глупая фраза-мысль. — А там посмотрим…» Но смотреть пришлось на другое: коренастый вернулся с веревкой, сноровисто завязал на конце петлю, опустил ее и стал выуживать длинного. Тогда Рока сел на песок у скалы, склонил голову, задумался. Он долго ждал еще последнего вскрика и удара тела о каменный клык, но так и не дождался. А когда поднял глаза вверх, никого уже там не было. Только канат колебался еле-еле, почти неприметно.
VI
Праздник победивших надежд (или намерений) — одновременно и их похороны. Надежды исполнились, значит, их больше нет, и нужно что-то другое, чтобы занять опустевшее место.
Теперь, когда Рока знал практически все, что мог узнать, все, что знать ему было необходимо, он не спешил наверх, тянул. Он продолжал жить по-прежнему: плавал, вытаскивал на берег казненных, дрался и убивал, ел, прыгал в высоту и длину; просто бегал, бегал гусиным шагом, присев, и бегал на четвереньках, бил кулаками о песок и ребрами ладоней о камень — Рока готовился. Он не торопил событий. Пусть надоест эта жизнь и канат покажется более близким, чем остров, чтобы ничего, кроме каната и того, что вверху, не осталось. Он был уверен, что сможет легко долезть до уровня, где выбрались двое, это было под силу его мышцам, его телу, налившемуся мощью, огрубевшему, почти чужому. Но Рока не собирался останавливаться на том рубеже, вверх — так до самого верха.
Наконец он почувствовал, что его день настал. Вчера кончились в очередной раз припасы, и Рока не стал даже собирать ракушки: не хотел с утра тратить силы на то, чтобы переваривать пищу, не хотел лишнего груза. Он слегка размялся и стал смотреть на канат внимательно, изучая не как врага, которого нужно победить, а как друга-сотрудника, который поможет, вывезет, только надо найти к нему подход.
В это время стражники сбросили с галереи еще одного отщепенца, и тот, побарахтавшись, вылез на остров — мокрый, как пудель. Рока глянул на него с любопытством и полез на скалу. Новый его не интересовал. Он ему просто не был нужен — ни с какой стороны.
Рока залез на клык, постоял, примериваясь, чтобы не ошибиться последний раз в своей жизни. В прыжке он дотянулся до каната без особого труда — тренируясь, он прыгал и выше. И полез.
Полез. Метров через десять он остановился, чтобы перевести дыхание. Левой ногой зацепил канат, правой наступил сверху. Выше так уже не сделаешь — слишком тяжел длинный канат.
Снизу, остолбенело задрав голову, следил за ним новенький. С галереи наблюдали стражники.
Когда сердце и дыхание пришли в норму, Рока полез дальше. Кровь стучала в ушах, не от усталости — от нервов, сказывался страх долгого ожидания.
Еще через двадцать метров, когда рядом оказалась галерея, Року слегка напугали стражники: они стояли совсем рядом и в руках одного из них был шест с крючком. Они что-то показывали знаками, может быть, говорили — Рока ничего не слышал, во всяком случае сейчас. Они, похоже, объясняли ему, что могут подтянуть канат, и Рока может перелезть к ним на галерею, по-доброму предлагали, как своему: «Если устал». Они звали, но Рока только покачал головой отрицательно. Нет, спасибо, он не устал, он полезет дальше. Стражники понимающе развели руками и остались внизу.
Рока лез дальше.
Он взбирался все выше и выше и успокаивался, и не уставал, как ждал и чего боялся. Вот уже срез колодца оказался рядом. Мостик подходит к канату, можно перелезть — ни ограды, ни охраны не видно. Рока заколебался: вот она, земля, рядом. Свобода! Свобода, о которой он столько думал, тупея бессонными ночами, — зачеркнуто все, что было, и можно начинать жить сначала. Но Рока полез дальше: он не знал, что ему делать на этой земле, среди людей, которых он помнил по прежней жизни. Ему очень быстро стало бы скучно с ними, слишком сильным он был сейчас, чтобы довольствоваться заурядным и малым.
Он поднимался к вершине скалы, куда уходил канат.
Постепенно лезть становилось трудней. Рока чаще отдыхал. Повисал, обвивая канат руками и ногами, прижимался к нему, к шершавой его поверхности, как ребенок к мягкой изнутри матери. Он и канат остались один на один. Сейчас никто не мог помочь Роке, поддержать, подсказать, да никто ему не был уже и нужен. Всю силу, которую можно было взять у людей, он взял. Это было немало, потому что не каждого сбрасывали в колодец, а тех лишь, кто пошел наперекор богам, только людей, равных богам, потому что если человек отрицает бога, идет наперекор ему, он не ниже, не меньше, он бог с обратным знаком… Бог со знаком минус — тоже бог. Эти люди, антибоги, дали ему свою силу не добровольно. Он сам отнял ее, потому что оказался сильнее и становился сильнее с каждым единоборством. А канат — что? Он годен лишь для того, чтобы по нему взбираться, канат — слуга. Канат — лестница, проспект или даже эскалатор для того, кто может подниматься вверх.
На канате можно жить, если земное тяготение для тебя — ничто. Внизу — люди, наверху — боги, а ты посередине, на канате.
Снова стало легче. Оказывается, это еще не усталость. Это опять нервы. Видно, еще не забылось то, что было внизу, тянет вниз лишнее — ненужные мысли. Ну, это кто как! Пусть других тяготит прошлое. Из прошлого можно вынести такое, что руки разожмутся и упадешь в пустоту, в никуда. А можно взять то, что придаст силы, поможет лезть дальше, все ведь зависит от того, с какой стороны смотреть. Зачем же думать себе во вред? Ведь интеллект — сила, эрудиция — сила, главное, направить эту силу-знание в нужную сторону. И станешь сильнее тех, кто не хочет вспоминать, и тех, кому не о чем вспомнить. Известно, без прошлого нет настоящего и не может быть будущего. Знай прошлое, делай выводы о настоящем, и будущее будет таким, каким ты хочешь.
Канат кончался.
Вот и вершина, в каких-то пяти метрах. Вершина, до которой он добирался по прямой — кратчайшим из всех путей. Правда, сначала пришлось спуститься вниз, можно сказать, упасть, зато — путь кратчайший.
Вершина нависает, наплескивается волной. Канат все ближе, ближе к поверхности скалы, к гладкому камню. Вот он уже лежит на камне, канат, вот под него уже нельзя просунуть пальцы, чтобы лезть дальше. Рока попытался ухватиться повыше, ему не удалось это. Слишком тяжел канат, тяжел своей длиной. Каждый метр и каждый грамм тянут его вниз, заставляют прижиматься к скале так, что не оторвешь. Нет пути выше. Не залезть по гладкой, слишком крутой скале, не уцепиться за канат. Рока оторопел. В самом деле, не получается выше. Если бы канат не был таким тяжелым, сейчас можно было бы просто оттолкнуться от скалы и пойти по ней, как по стене, держась за этот самый канат, как за поручень. Но поскольку он невероятна тяжел и длинен, от скалы его не оторвешь.
Рока затосковал, задумался.
Неужели все — обман, неужели все впустую? Неужели надо теперь, после всего пройденного, спускаться вниз, пусть до поверхности земли, но спускаться? Не верилось в это, не хотелось верить.
И Рока стал думать.
Сначала он немножко поругал себя за то, что понадеялся на простоту, пусть не на легкость, но простоту прямого пути к вершине. Расслабился, — думал Рока, — распустился. Непорядок. Безобразие. Это не бесполезно — обругать самого себя в трудных случаях, особенно, если есть время. Злость силы придает, злость на себя — тем более. В том, что есть выход, Рока, подумав, не усомнился.
Почему нельзя наверх? Потому что канат очень тяжелый. Вес плотно прижимает его к скале, так плотно, что рук не просунешь. Почему канат тяжелый? Потому, что длинный. А для чего ему, Роке, висящему на канате вблизи вершины, вся остальная его длина? Да ни для чего! Все эти метры, что внизу, нужны были, чтобы выбраться с острова. Теперь они, может быть, понадобятся кому-то другому, а ему — нет, ему они только мешают.
И Рока спустился чуть ниже, выпутал из волос ножик-раковину и стал пилить канат.
Он висел на левой руке и пилил правой, висел на правой и пилил левой, а потом вцепился в канат обеими руками и пилил, держа нож в зубах. Осторожно пилил, стараясь не повредить раковину: другого ножа у него не было, и где бы сейчас его можно было взять, он и не представлял. Но канат благополучно перепилился, слишком туго он был натянут и потому легко лопались волокна под слабым ножом. А остаток каната стал мягким и послушным. Держась за него, Рока взошел на вершину и лег отдохнуть, привести в порядок тело и душу. Он сейчас ничего или почти ничего не видел и не слышал, и это его беспокоило. Так нельзя ни среди людей, ни среди богов. Не видеть и не слышать — роскошь, дозволенная лишь одиноким или уж самым сильным. А был ли он здесь, наверху, самым сильным? Рока этого не знал и рисковать не хотел.
Он лежал рядом с пропастью и отдыхал. Отдыхать действительно лучше рядом с пропастью, у самого края, как бы не казалось верным обратное. У края все очень просто и понятно. Враг не будет тратить время на разговоры, а просто захочет столкнуть тебя, если это враг. Но сделать ему это будет не так легко, как кажется, потому что достаточно отстраниться — и кто полетит вниз, а кто останется — сила здесь не поможет. С большей или меньшей силой полетишь вниз, какая разница? Важны только ловкость и: знание людей.
Поэтому Рока отдыхал на краю, пока в глазах не прояснилось и не перестала стучать в ушах кровь. Потом еще какое-то время сидел. Он пришел в себя и готов был к чему угодно, но не знал, как начинать жизнь в этом мире.
Юн ждал, не верил, что все кончилось так сразу: колодец, остров, канат.
Он огляделся вокруг и заметил невдалеке человека, который смотрел на Року и словно бы ждал, чтобы и Рока обратил на него внимание. Он пошел к Роке медленно, словно прогуливаясь. Человек был молод и худ и в плечах широк. Вежливо остановился он, не подходя вплотную, улыбнулся и кивнул Роке по-дружески. Рока кивнул в ответ.
— Здравствуйте! — произнес человек, склонив голову. — Что прикажете?
Рока разлепил губы, попытался говорить, но говорить у него сразу не вышло.
— Выпить бы, — сказал он, наконец, проверяя ситуацию.
— Это мы сейчас, — согласился худой.
Поодаль стояли носилки, неяркие, вместительные: в таких передвигается большое начальство. Около носилок переминались люди подчиненного вида. Молодой человек подошел к нему, сказал что-то, вернулся к Роке с кувшином и двумя стаканчиками. Поставил стаканчики на камень, аккуратно разлил, сказал:
— Ваше здоровье! — и выпил первым.
Подумав, выпил и Рока. Он отвык от спиртного да и раньше особо не употреблял, но сейчас никакого хмеля не почувствовал, только теплее стало и чуть свободнее.
— Кто вы? — спросил Рока.
— Сейчас я ваш помощник, — охотно ответил тот. Ваша правая рука, так сказать, а хотите, так и левая. Это уж как вам удобнее.
— Ну, и что делать будем? — оборвал его Рока.
— Вы, наверное, хотите отдохнуть? — предположил помощник. — Носилки ждут вас.
— Хорошо, — согласился Рока.
Ему принесли дорожную просторную одежду, помогли одеться, и он подошел к носилкам, напряженный, все еще ожидая подвоха. Теперь почему-то, быть может, после выпитого, ему стало страшно. Непонятно, чего он боялся, и больше всего как раз непонятного. Он остановился подле носилок, он боялся в них залезать. Он отвык доверять людям, и от замкнутого пространства тоже отвык. Он представил себе, как понесут его в этой закрытой коробке по крутым дорожкам с вершины, и содрогнулся.
— Выпить! — щелкнул он пальцами.
На этот раз помощник налил только ему, аккуратно, быстро подал стаканчик, будто поддержал под руку.
— К начальству когда? — спросил его Рока быстро и хмуро.
— Когда отдохнете — через неделю, через две, — ответил помощник.
— Так, — утвердил Рока. Выпил, уронил стаканчик. Помощник ловко на лету поймал его, передал вместе с кувшином слуге. Слуга суетливо взял то и другое, отвернулся, стал укладывать в дорожный ящик. Он прятал утварь, как прятался. Что-то повисло в воздухе, что-то страшное и непременное. Рока обвел взглядом носильщиков. Они ждали покорно и обреченно, они боялись. И Рока боялся. Он давно не видел столько людей и так близко. Слишком много людей, — подумал он, — слишком много. Впрочем… Он обернулся к помощнику:
— Убей его! — и показал кивком на первого попавшегося слугу.
— Этого? — уточнил помощник.
— Этого, — подтвердил Рока.
Помощник мягкой, раскачивающейся своей походкой подошел к слуге — тот стоял не двигаясь, парализованный страхом, — и ударил его один раз рукой. В голову. Слуга упал, и в его открытых глазах отразилось небо.
— Готово, — напомнил помощник.
— Да, — сказал Рока. Ему стало легче, ему стало совсем легко. Он широко вздохнул и оглянулся. Переступили с ноги на ногу и вздохнули носильщики, их, видать, тоже отпустило. Страшное, непонятное, неожиданное кончилось. И больше не предвиделось.
Рока забрался на носилки, кое-как устроился на мягком и теплом, махнул рукой: «Давай!» Помощник задернул тонкие легкие занавески. Носилки тронулись.
Здесь была масса подушек и подушечек, еще какая-то одежда, красивый, хорошей работы ящик-ларец. Рока неторопливо открыл его. В ларце лежали жезл, браслет и диадема — символы власти старшего жреца. Рока достал диадему, посмотрел на нее недоверчиво и внимательно. Надел, примерил. Во внутреннюю поверхность крышки ларца было вставлено зеркало. Рока посмотрел в него. То, что он увидел, было странно, было страшно и смешно.
И Рока захохотал.
Он хохотал.
Он хохотал, а носилки покачивались вместе с шагами носильщиков, и, может быть, именно эта легкая качка не давала ему успокоиться. И он хохотал еще очень долго.
Трио
I
Прямо у берега моря начиналась гора. На горе рос лес. В лесу, в пещере, жил отшельник У.
Говорили, что мать У была дочерью деревенского старосты из долины, отца же его никто не знал, одни называли одного, другие другого. Но когда исполнилось У семнадцать и стал он сильнее всех мужей в долине, отцом его дружно заподозрили воина, начальника сотни, славного в те времена. Тогда же У поступил на службу и добился на службе своей больших успехов. Не было равных ему с мечом в руках. Пика его противника оказывалась короткой, лук — вялым и топор — слишком тяжелым. Он всегда успевал ударить первым, если хотел опередить, и умел уйти от удара, когда бил вторым. Дважды ему не приходилось замахиваться на одного противника, и не было нужды в трех ударах для двоих.
Тогда же пошел слух, что заключил У сговор с дьяволом. Десять тысяч жизней, дескать, передал дьявол ему в руки и не просчитался. Девять тысяч У вернул в недолгий срок. Но его собственная жизнь тоже сокращалась, и когда осталось ему на земле сроку тысяча жизней, У задумался.
Страшно умирать несведущему: слышать, как захлопывается за тобой дверь мира; но каково самому отворять эту дверь и, потоптавшись, переступить за порог, чтобы потом самому и закрыть ее за собой тихо и лететь по темному коридору навстречу известному. Известному, но не в полной мере. Может быть, дьявол спросит у него: «Ну, что?», а может быть: «Ну, как?» Знать заранее, У подготовился бы к грядущему разговору и решился подвести окончательный итог. Знать бы заранее! Но все это только предположения, а многие утверждают: ему просто надоело убивать. Как бы то ни было, У удалился от людей в горы.
Говорили также, что бьет его каждый, кто встретит, в память того зла, которое он причинил людям. Правда, он выполнял указания и чаще всего убивал не по собственному желанию и не по своему выбору. Но давно отжили те, кто приказывал ему, а он все живет. Может быть, люди бьют его, как ребенок бьет несмышленой рукой вещь, о которую ушибся: зло не должно оставаться безнаказанным. Если бы он умер, люди забыли бы о нем, но тысяча, которую он должен дьяволу, крепко держит его на свете.
Словом, говорили о нем разное, говорили плохо. Тем не менее пищу для У носили окрестные крестьяне. Почему они кормили его? Скорее всего по привычке. Да и опять же, как отказать в подношении тому, о ком плохо говорят? Подумаешь-подумаешь да не пренебрежешь.
Крестьяне оставляли пищу в привычном месте и уходили, стараясь лицом к лицу с отшельником не сталкиваться. Во избежание. Он, впрочем, тоже не набивался.
— Однажды в одном месте собрались глухой, немой, слепой, безрукий и безногий. Так вот, ничего хорошего из этого не вышло. Ровным счетом. Или вы думаете, зря на каждого левшу приходится пятьдесят правшей? Ну-ну…
Крестьяне в долине и рыбаки на берегу занимались естественными для себя делами: выращивали рис и овощи и ловили рыбу. Номинально «с тех пор, как высится гора и плещется море, и до тех пор, пока высится гора и плещется море» над ними имелся правитель. Номинально, потому что чаще всего правитель этот пропадал неизвестно где вместе со своими людьми и лишь воротившись — требовал. Крестьяне и рыбаки обычно отдавали то, что от них требовалось, хотя не смогли бы, пожалуй, ответить на вопрос, почему, — ведь наказывали в ту пору за недодачу в общем-то весьма редко. Наверное, крестьяне и рыбаки не очень задумывались над вопросом «почему?» в текучке жизни, поскольку казался он им скучным. Но когда накапливалась скука нескольких безропотно отдававших все требуемое поколений, крестьяне и рыбаки поднимались, и правителя изгоняли. Ненадолго. И шло дальше скучное, тихое время работы и послушания.
— Однажды собрались вместе крестьянин, рыбак, художник, правитель, воин и священник. Хотя — что ж это я все об одном?
День начинался, день начинался, день начинался.
Встал У усталым, встал он разбитым, неотдохнувшим и недовольным. Встал — и свалился на пол лицом, за спину руки заложив.
Мелочь.
Ремешки плети — хвостатой тяжелой плети с надежной рукояткой из крепкого дерева — долго перебирал он, осматривал, подтягивал узелки, рассекающие при ударах кожу. Проверил, прочно ли закреплены дробинки, оставляющие синяки. Затем встал одной ногой на край ложа своего, чтоб большим был размах, и стал хлестать себя по спине, по голове, по ногам, заботливо следя, чтоб не осталось обойденного ударом места.
Суета.
Потом он кинулся к морю с горы через лес, навстречу сучьям в лицо, ветвям в грудь, выпирающим из земли корням — под ноги. Ветви и стволы деревьев, пружиня, швыряли его из стороны в сторону. Он падал, катился, вскакивал и бежал дальше. Добрался до моря и нырнул в прибой. Волны с урчанием взялись за привычное дело, и било его море, мотало, трепало о камни близкого дна.
Кое-что.
Потом море выбросило его на гальку берега, и он долго лежал отдыхая. Кто-то дружески ущипнул его за локоть. Краб. Маленький краб с глазами-столбиками принял его за то, чем можно поживиться, — за падаль. Человек приветливо улыбнулся крабу и, пружиня, побежал к заливу добывать завтрак. Краба он прихватил с собой. Крабы должны жить в море, крабов должно быть много. Крабы нужны.
Светило солнце. Уходил в море утренний ветер, волны шлепали о камни легко и радостно, как малое дитя шлепает мать по лицу. Шлеп. Шлеп.
День продолжался.
Продолжалось скучное время работы и послушания. И вот, вернувшись как-то с работы домой в неурочный час, застал один крестьянин молодую свою жену с молодым же соседом. Вроде бы ничего плохого и не случилось, если подумать. Ну, что случилось такого уж? Была бы в хозяйстве спокойная и чувствующая свою перед мужем вину молодая жена, прибавился бы в семействе здоровый и крепкий ребенок, ведь бабы, они, собственно, только того и ищут, чтоб дети здоровые были, и редко ошибаются, отца выбирая, отца, а не мужа, уточняю. Так что ничего особенно страшного не произошло бы, повторяю, если всерьез подумать. Но ни времени, ни условий подумать всерьез не нашлось. Был шум и было общее нервное расстройство. Сбежались соседи, и ясно стало: не жить на одном свете крестьянину и соседу его. То, что объединило их, сделало и врагами смертными. «Дуэль», — сказал торжественно старший, припоминая всю свою прошедшую жизнь. И убедившись окончательно, что все правильно делал он в жизни и что этот его поступок тоже правилен, повторил: «Дуэль!» Молодой побледнел, сглотнул и кивнул головой — согласился. Ему советоваться в прожитом было не с чем, пожить не успел.
Оделись враги во все чистое и пошли ко двору правителя на дуэль. Убивать друг друга крестьянам не с руки. Тог, кто убит будет — бог с ним, судьба его такая, но крестьянин, оставшийся в живых, — не победитель, а убийца. Казнь и конфискация имущества — удел оставшегося в живых. И пошли крестьяне к правителю, как отцы их и деды. Правитель ведь немножко как бог, только бог высоко, а этот — вон он. Кого правитель выберет, того вроде как бог выбрал. Значит, не на кого обижаться, значит, правильно все. И детям крестьянским не на кого зло таить, и там, где могло быть два покойника — один лежит, а конфискации нет. Сплошные выгоды.
Пришли крестьяне. Посмотрел на них правитель, обнажил весомый, новомодного железа меч и смахнул голову тому, кто моргнул под его тяжелым взглядом. А победитель возвратился в деревню счастливым и гордым.
Благословенна справедливая рука владыки. Божий произвол вершит она, карая и благословляя. Крестьяне перед правителем — как перед богом, потому что жизнь и смерть в его руке.
Лишь на одном расходились крестьяне с правителем: оставался неразрешенным вопрос о податях. Чаще их платили, чтоб не смущаться мыслями о долге, не думать, забыть о правителе, как забываешь о заимодавце, с которым расплатился сполна. Никто не скажет, что человек без денег — не человек, но правитель без денег — не правитель, и государство без налогоплательщиков — не государство. Если вольно правителю — государству забавляться малым, пусть, окажем ему эту малость, без которой оно не сможет существовать. Правда, говорили некоторые, мол, мне лично подоходный налог платить не с чего, поскольку нету доходов. Что делать? Нету доходов, и не стремлюсь, так что не обессудь, кесарь. Знаю, пряник в одной твоей руке и кнут в другой, тех, кто не выполняет законов, наказываешь ты кнутом, кто выполняет — поощряешь пряником. Но если не надо мне твоего пряника, то, значит, как бы и нет его в твоей руке. Остается только кнут, и этот печальный факт означает уменьшение арсенала средств воздействия. Но это уж твоя забота, кесарь.
Хотя кнут — он, конечно, кнут и есть.
Иллюстрация.
Однажды в деревню пришла сотня. И четверо исполнителей. Сотня стала лагерем, а четверо — три солдата и один сержант — прямиком направились к старосте. Сказано было: на работы утром не расходиться, а собраться на площади. Всем. Ждать. Позавтракав, пришли на площадь и солдаты, трое. И один сержант.
За деревней числилась недоимка, поэтому собирались на площади с неохотой. Неприятностей ждали, но надеялись.
Сержант постоял, посмотрел молча на крестьян.
— Недоимка за вами, — сказал, наконец, общеизвестное.
Крестьяне молча потупились. Понятно, недоимка.
— Зачинщики — кто?
Тут крестьяне еще помолчали. Кто зачинщики и были ли вообще такие, они не знали. Просто не очень урожайный год случился, впрочем, не такой уж и неурожайный. Можно было бы, наверное, побольше вырастить и собрать, если уж очень постараться. Но стараться-то зачем? Все равно отберут. Каждый это сам про себя понимал, хотя вслух и не говорилось — боялись. Поэтому, кто зачинщики, трудно было сказать со всей справедливостью, но многие, и прежде всего староста, заранее предугадывали этот любимый начальством вопрос. Надо было найти компромиссный вариант.
Как-то на досуге, представив себе вопрос «Кто зачинщики?» со стороны начальственной, староста увидел и ситуацию со стороны. Оказалось, в ней тоже была какая-то логика. Один человек может и должен сделать нечто. Он этого не делает. Следовательно, он виноват. Понятно. Коллектив может сделать больше, чем один человек, и не просто по арифметическому правилу сложения, а много больше. Коллектив не сделал. Кто виноват? Все? Нет, потому что коллектив лучше отдельных людей (слово «народ» всегда и все произносят с уважением). Следовательно, надо искать конкретного виновника. «Зачинщиков».
И, не мудрствуя лукаво, староста наметил на всякий случай наиболее ему антипатичных крестьян, по-простому рассчитав: раз они мне неприятны, а я все-таки начальство, значит и большее начальство мой выбор одобрит. И не так уж мало, шестеро, для такой деревни, как наша, деревня-то небольшая, двести дворов всего. Пожалуй, начальство еще и довольно будет, только надо не всех сразу называть, а попридержать немного.
— Кто зачинщики? — повторил сержант. Староста назвал троих.
— Мало, — пожал плечами сержант и посмотрел на старосту укоризненно.
Помедлив, словно бы с трудом и видимыми душевными муками, староста назвал остальных троих, заготовленных. И с каждым именем охала и гудела толпа крестьян, сначала потихоньку, а потом все громче и сильнее.
— Тихо! — сказал сержант. — Тихо! — крикнул он, дождавшись тишины. Добавил внятно: — Что, сотню позвать? Вон, за деревней стоит, знаете, наверное.
И тихо стало по слову сержанта. Что такое сотня в данной ситуации, крестьяне знали. Кто на собственной шкуре, кто по слухам, но страшно стало всем.
— Мало, — повторил сержант. — Двадцать нужно. — Выдержав паузу, объяснил: — Каждый десятый.
— Нету, — упал на колени староста. — Откуда?
— Тогда девятнадцать, — пошел на уступку сержант. — Двадцатый — ты.
И отвернулся, как будто дальнейшее его уже не интересовало.
Толпа молчала, ошарашенная неожиданным, как молчит пришибленный обухом. Потом зашумела, как не шумела раньше, но сержант на этот раз не стал устанавливать тишины, давая возможность обсудить условие. Перекипеть.
— Ну, что? — сказал он, наскучив ожиданием. Толпа стихла сразу, все-таки надеясь. — Решили? Нет? Ну, тогда, — обернулся сержант к старосте, — всю деревню под арест на сутки. Посидите — выберете.
Сержант огляделся вокруг, ткнул рукой в направлении общественного амбара:
— Амбар пустой?
— Пустой, — машинально ответил староста.
— Понятно, пустой, — передразнил сержант, — раз общественный. Марш в амбар! Все! Ну!
Трое солдат, что были с ним, опустили копья поперек и стали теснить толпу к амбару. Лениво, пытаясь ускользнуть от троих, но не отбегая далеко, толпа двигалась. Медленно. Очень боялись: свистнет — и ворвутся в деревню на высоких не по-крестьянски лошадях, начнут рубить, жечь и пороть.
Зашли в амбар. Все. Солдаты заложили на засов тяжелые двери.
Сержант обошел вокруг, осмотрел внимательно, спросил сквозь дверь:
— Ну как, надумали?
И не услышав толкового ответа, подошел к костерку — вечно горящему символу очищения посередине площади — взял за негорячий конец приглянувшуюся головешку и, размахнувшись, кинул ее на крышу амбара.
— Думайте, думайте, — пробормотал он. — Так, может, скорее надумаете.
Крыша загорелась. В амбаре закричали. Прискакала на крик сотня.
— Ну и что? — спросил начальник сотни у сержанта, оглядев горящий амбар.
— А ничего, — ответил сержант. — Вот так.
Что сделает хозяин виноградника с нерадивыми виноградарями? Злодеев сих предаст он злой смерти, а виноградник передаст другим виноградарям, которые станут отдавать ему плоды.
Тех, кто убежал, не пошел в амбар, как-то ускользнул, ушел в сторону, сразу преследовать не стали. Но потом, когда потрошили дома и разбирались с оставшимися, вспомнили: кто-то убежал. Послали погоню.
Беглецов вылавливали весь день. И следующий день. Их было немного.
Каждый день он вылетал из срединной горы и носился над страной, наводя на граждан ужас и отчаяние. Каждый день дракон хватал кого-то, утаскивал в свою пещеру и там съедал. Тех, кто прятался, он разыскивал, тех, кто зарывался, — выкуривал, тех, кто убегал, — догонял, а тех, кто нырял — выуживал. Не стало спокойствия в стране, не стало порядка. Каждый день убеждались граждане, что не спасает от дракона ни сила, ни смелость, ни умение и старание. Потеряли цену: уважение к старшим, родственные связи, принадлежность к организациям, производительность труда, исполнение обязанностей гражданских, супружеских и служебных. Ибо все были равны перед драконом, и зачем выполнять обязанности и чтить законы, если завтра — съест? Или послезавтра. И понизился моральный уровень, пошатнулись устои, сузились основы.
Но пришел начальник. Он сказал: «Слушайте и повинуйтесь, ибо мне дано спасти сей край от мерзости запустения». И ответили люди: «Слушаем с вниманием и повинуемся с охотой!» — потому что надоело им описанное существование, а ничего конструктивного никто не предлагал.
И стали люди сами, каждый день, приводить к пещере тех, на кого указывал начальственный перст. Дракон доставленных ел и из пещеры больше не вылезал. Указывал же начальник не на всякого, а лишь на тех, кто восстановленные наскоро обязанности общественные, служебные и супружеские выполнял с недостаточным рвением и прилежанием. А поскольку, как ни работай, всегда кто-нибудь остается крайним, недостатка в пище дракон не испытывал и пугать народ лишний раз не вылезал. От регулярного питания и отсутствия моциона он растолстел так, что и не смог бы вылезти из пещеры. Поговаривали, что там он и сдох от ожирения сердца.
А начальника благодарный народ нарек Победителем дракона.
У давно хотелось спуститься в деревню. Вся эта ерунда — плеть, лес, прибой — давно ему надоели. «Онанизм все это», — горестно подытоживал У в который раз свои думы. Сам ведь, все сам, заранее зная, каким именно участкам тела будет больно. То ли дело — люди. С живой непосредственностью они бьют туда, куда задумают в данную минуту. Что там ветки и камни по сравнению с хорошим простым ударом кулаком, квалифицированным ударом пяткой, элегантным — ребром ладони. А палкой! Палка в умелых руках, это, знаете ли, сокровище. У было плохо без людей, но спуститься в деревню и собрать вожделенный урожай побоев он не мог. Не хотел. Тем, кто в деревне, надо было отвыкнуть от него, рано еще идти к ним.
И У зашагал по лесу. Шел он быстро и мягко, пластично, как сказал бы он сам, если б вспомнил вовремя это слово. Не хрустели сучья — он перешагивал. Не трещали ветки — от веток он уклонялся. У шел по лесу с удовольствием. Шел к дороге в зыбкой надежде встретить людей. Чужих, незнакомых. Пуста дорога в смутные времена, как посуда в доме пьяницы, но зато каждая встреча — это событие, потому что не любят встречаться на дороге люди в смутные времена.
Идет по дороге человек. Один. Никто ему не нужен, боже упаси! Он идет и зорко вглядывается вперед, опасаясь встречных. Он идет и время от времени останавливается, прислушиваясь, остерегаясь тех, кто — а вдруг? — догоняет следом. Он выбирает скорость такую, чтоб никто не догнал и чтоб не налететь на встречного неожиданно для себя. На дороге каждый человек, как на ладони.
Но У пока еще шел по лесу.
И шел-то он, надеясь на встречу.
А не встретился, первого-то он пропустил… Присмотрелся к следу, прислушался, понял: не первого, первую. Женщина пробежала куда-то по лесу параллельно дороге.
Кричали галки, или, может быть, сороки, как они там называются, эти глупые птицы.
В сапоге булавки, море па весу, слои в посудной лавке, женщина в лесу.
Опять орали птицы. Трещало. По следу женщины, пыхтя и сопя, двигались два солдата. Радостно, как на свидание с другом, вышел им навстречу У. Солдаты взглянули на него мельком, не стоит внимания одинокий, без оружия. Но, пробежав еще немного, остановились, оглянулись:
— Бабу не видел? — спросил тот, что помоложе. А второй задышливо, молча кивнул, соглашаясь с вопросом напарника: видел, дескать?
— Видел, — ласково согласился с солдатами У.
— Туда? — показал рукой один.
— Не-а, — покачал головой У. — Не туда.
— А куда? — солдаты остановились окончательно и посмотрели на У со всем вниманием, на которое они в этот момент были способны.
— Я ее спрятал, — охотно пояснил У.
— Куда?
— Ну уж, спрятал я ее, наверное, не для того, чтобы рассказывать, куда да зачем, — вслух подумал У. — Спрятал я ее, наверное, со своей какой-нибудь целью. Так что вы уж, ребята, меня об этом лучше не спрашивайте. Не скажу.
— Отдай! — попались преследователи.
— Нет, — вежливо не уступил У, — не отдам.
Потом его некоторое время били и приговаривали при этом слова из числа тех двухсот, которые положено знать каждому воину для успешного несения службы.
У па все только радостно улыбался и был молчалив, как все истинно счастливые.
— А бабу вы теперь уж никак не найдете, — сказал он, потрогав языком зубы, когда солдаты утомились.
— Тогда мы тебя заберем, — устало проговорил старший. — Вместо нее. С пустыми руками никак нельзя, сам понимаешь.
— Понимаю, — кивнул У, — никак нельзя. Что ж, забирайте.
— Нам не сказал — там все скажешь, — продолжил старший.
— Угу, — подтвердил У, — там, может, что и скажу.
— Мы еще дети малые, — заговорил совсем простым языком, отдышавшись, тот, что помоложе. — А там у нас специалисты, они из тебя две котлеты сделают.
— Да, — У становился много сговорчивее, — вы еще дети малые.
— Куда бабу-то дел? — для порядка еще раз спросил солдат.
— Спрятал, — напевно ответил У. — Спрятал в душе своей, чтобы носить с собой и никогда не разлучаться.
— Ничего, — окончательно решились солдатики, — там тебе душу вынут и бабу отберут. Пошли.
Пошли.
У чувствовал себя совсем хорошо. Каждая мышца пела.
— Вы кого мне привели? — накинулся на солдат начальник сотни.
Солдаты молчали, зная от большого жизненного опыта, что начальству виднее.
— Это же У! — пояснил сотник. — Его же в лицо знать надо!.. Куда бабу дел? — безнадежно спросил он у задержанного.
— Да не видел я бабы той, — сознался У.
— А чего ж врал?
— Так, по людям соскучился.
Начальник понял.
— Может, пойдешь со мной? — понадеялся он. — Время сейчас интересное.
— Нет, — покачал головой У. — Не пойду, не хочется.
— Ну, как знаешь, — настаивать начальник не стал. — Петлю ему на шею, — обернулся он к стоящим навытяжку солдатам. — Да не скользящую, а простую. На шею и на пояс. Привязать к дереву, обмотать веревками. Пусть посидит, чтоб лишний раз не попадался. Или, может, камень на шею и в море? Или осыпь на тебя обрушить?
— Дело твое, — сказал У. — Время твое, тебе тратить. Я сейчас в силе, знаешь ведь.
— Да, — признал начальник сотни. — Так вот, привязать его к дереву. Не сильно. Пускай сидит.
Потом весь отряд промаршировал мимо, чтобы увидеть, узнать и запомнить. Чтобы не забывать и, встретив, не ошибиться.
Когда отряд снялся с лагеря и ушел, У напрягся и порвал веревки. Он пошел в лес чужой дорогой — бабу отыскивать. Упускать ее ему не хотелось. Незнакомого человека в лесу часто ли встретишь? Лес свой он знал.
— А-ы, — выдохнула женщина, падая. «Здоровая баба, — оценивающе посмотрел У. — Здоровая и молодая».
— Что я сейчас с тобой сделаю! — пообещал он.
— Ы-ы, — повторила женщина и перевернулась со спины на живот, уткнув лицо в сгиб локтя.
«Устала, — решил У, — слишком устала, хоть вообще и здоровая. Вымоталась. Толку с нее сейчас…»
Он нес ее на руках почти до самой пещеры. Убежала она недалеко, все кружила по лесу, как всякий человек, с лесом не знакомый. Нести ее особенно долго не пришлось, да У и не уставал работать, он бездельничать уставал, ждать, надеяться, верить, лежать, сидеть, одиночествовать — отшельничать, одним словом.
Между тем для всех людей он был отшельником. Отшельник — тот, кто от людей ушел, кому они больше не нужны. Или нужны, но на расстоянии, чтобы не было конкретного человека, а было человечество. Там, внизу, например, — отсюда столпники. Бывают отшельники, которых загнала в угол их ненависть к людям, это случай особый и имя у них особое — мизантроп. А чаще всего удаляются от людей те, кто хочет подумать. Это чепуха, что думать лучше совместно, ум хорошо, а два лучше. Вместе — количеством, толпой — можно еще вопросы решать, а думать лучше в одиночку. И когда самым мудрым, самым великим после смерти возводят памятники, они одиноки на своих каменных постаментах, даже если памятник групповой. Место, которое занимал великий среди людей, — всегда отдельное, наособицу: в одиночестве влачил он дни жизни своей. Но кто знает, если бы эти индивидуалисты в свое время занимались каким-нибудь общественно-полезным трудом в тесных рядах коллектива, богаче оказалось бы человечество в конце концов или беднее?
— Ненавижу, ненавижу, ненавижу!
— Больно много ненавидишь.
— Ненавидеть нельзя много или мало. Ненавижу, и все.
— Кого — людей? За что их ненавидеть? За то, что живут?
— За то, как живут.
— А это одно и то же. По-другому жить они не умеют. Жизнь людей в их поступках, а как раз поступки их ты и ненавидишь. Ну живут и живут, бог с ними.
— А моя жизнь — что?
— Твоя жизнь — твое дело. Не убили — вот и живи.
II
Сульфазин — заменитель печали.
Сульфазин заботливо приготовляют из оливкового масла и горючей серы, сбивая в специальной машинке — заменителе ступки с пестиком. Сульфазина вводят немного, кубика два. И от этих двух кубиков уже через час человек падает и не может шевельнуться сутки, а то и двое. Только простонать иногда и снова застыть может человек после инъекции сульфазина. Сульфазин — заменитель печали. Когда обрушивается печаль, падает человек и ощущает боль почти физическую, и не может он шевельнуться, разве что простонать, да и то иногда.
Побои — заменитель совести. Когда бьют, берут на себя право совести и ее обязанности, причиняют боль. Доказать человеку, что он не прав, причинив ему боль, может только тот, кто сильнее. Значит, сильный прав? Стань сильнее — и ты возьмешь на себя права чьей-то совести.
— В ту ночь, когда я родился, правитель моей родины проснулся в холодном поту. Страшное увидел он во сне, и было оно неотвратимым, как смена поколений. Конечно, сон — что? Дурь, каприз, мираж. Но растревоженное кошмаром и бессонницей сознание правителя заработало на полную мощь, и рассказывали, что наутро он приказал начать избиение младенцев. Таким образом, насколько я понимаю, он намеревался радикально решить проблему молодого поколения, то есть избавиться от этой проблемы вообще. Проблема отцов и детей — или дедов и внуков, если уж исходить из семейной терминологии, — суть диалектический закон отрицания отрицания. Зерно отрицает колос, а колос — зерно, ночь отрицает день, но, по-моему, все это не так серьезно. С отрицанием детей всегда можно справиться, даже если оно выливается в форму открытого сопротивления: побунтуют — и на круги своя, сами станут отцами. Правитель же намеревался истребить младенцев для того, чтобы они не стали молодежью. Но, преуспев в малом, не преуспел в большом, поскольку не смог довести до логического завершения: каждое новое поколение следовало убивать, чтобы избавиться от молодежной проблемы. Всех под бритву — и никаких проблем.
У очень хорошо умел вызывать людей на драку. Если было двое или больше, то обычно оказывалось достаточно оскорбить их в лучших чувствах, предварительно выяснив по возможности эти самые чувства. Стоит проехаться по идеалам — и непременно побьют. Иногда достаточно воспротивиться — это если требуют чего-либо — и тут уж побьют, как правило, не вынесут.
Но один на один эта тактика непригодна. Одни па один человек редко воздевает свои идеалы настолько, чтобы нарываться с побоями на здорового мужика. Одиночка обычно начинает думать и думает примерно следующее: ты один и я один, ты думаешь так, я — по другому, ну и думай, как тебе нравится, и иди своей дорогой, а я пойду своей. Одиночку надежнее испугать, чем разозлить, поскольку редко злится человек, не чувствуя поддержки. А со страху — поколотит лучшим образом, а то еще и убить попытается, чтоб больше не пугаться.
Когда женщина поздоровела, стал У пугать ее, туманно приговаривая чепуху, а потом и набрасываясь с неизвестными, но безусловно гнусными намерениями, позаботившись заранее, чтоб попалась ей под руку тяжелая ременная плеть или что другое, по сути соответствующее. Он являлся ей драконом и мышью, горой и болотом, дождем и засухой — и всегда бывал бит. Потом У уползал отлеживаться, набирался сил. И являлся снова. Он вызывал в ней последовательно страх, гнев, отвращение, насмешку. В конце концов вызвал понимание и напугался. У не любил, когда его понимали.
— Слышала я об одном таком, — сказала женщина, — он все любовницу свою просил, чтоб кнутом стегала. Ты что — из этих?
— Нет, — передернуло У. — То извращение какое-то. Ты ведь мне, слава богу, не любовница.
— Да какая разница? — устало спросила женщина. — В чем разница? Но вот что скажи: ты ведь любишь, когда тебя бьют? Нравится тебе это? Нравится, — сама себе ответила она. — Для того и держишь меня здесь, для того и мучаешь. Или скажешь — вправду справиться не можешь? Не верю я, вон ты какой здоровый. Больше пальцем не трону — надоело. А будешь приставать, повешусь.
— Повешусь, повешусь, — забормотал У.
— Надоел ты мне, — сказала женщина.
— Знаешь, подруга, — решился тогда У, — мотай-ка ты отсюда. На дорогу я тебя выведу.
— А сам что? Другую какую поймаешь, чтоб утешала?
— Ну это уж дело не твое. Пошли. Пошли.
Дорогой У молчал. Злился. Переживал, что раскусила она его, поняла хоть не всю правду, по часть правды, пусть в меру своей испорченности, как говорится, но поняла же! Оттого и тошно было, и не только оттого. Ему ведь действительно нужно быть битым, а этого не объяснишь. Не прихоть это, не извращение, не сдвиг по фазе, а жизненная необходимость. «Теперь пойдет трепать по-бабьи, — думал У с неприязнью. — Шею бы ей по-хорошему свернуть следовало, чтоб разговоров меньше. Сунуть в болото — болото примет». А хотя — ему ли разговоров бояться? Небылицей больше, небылицей меньше. Сколько о нем слухов ходит!
Вокруг стоял лес.
У всегда шел в лес, как в воду, как к воде после долгой жажды. А правда, если за всю жизнь в воздухе счастья так и не встретилось, может, оно — в воде? Если в теплом складывается плохо, может, истина в прохладном? Если плохо в пустоте, то, кто знает, не отказывайтесь заранее, — вдруг в плотном будет хорошо? Конечно, на воздухе легче дышится, но в воде по крайней мере есть от чего оттолкнуться, чувствуешь сопротивление среды — зато хоть вперед движешься. Дай бог такой среды, которую можно отшвыривать в поднятые лица остальных и слышать сперва негодующее: «Отрывается!», затем слаженный одобрительный хор: «Идет, не сбавляет!» — а затем, когда разрыв с ними уже не будет иметь значения, когда справа и слева останутся лишь те, кто стартовал раньше, а впереди — одни чемпионы, снизу воспоют в согласии и великолепии: «Выбился!». И с этого момента ты станешь другим, ты будешь одним из тех, что впереди. Сильным.
У ходил по лесу легко, чем слегка гордился и даже жалел время от времени, что некому это его умение отметить и оценить. Женщина шла за ним молча, вроде пыталась запомнить путь, хотя для человека из долины, в лесу не жившего и к лесу непривычного, это невозможно, абсолютно невозможно. У невозможность эту понимал и не тревожился, а только усмехался усмешкой специалиста: пусть оглядывается, пусть запоминает.
Он вывел ее на дорогу, пустую от людей, знать, час такой выпал.
— Ну вот, — показал У. — Направо к рыбакам, налево — к огородникам, иди. Дорога выведет.
Сам повернулся и пошел назад в лес.
— Постой, — окликнула его женщина. — Подожди! Как звать тебя?
У остановился. Уходить ему, по правде говоря, не хотелось. Злость на женщину кончилась, пока шли. Лес легко вбирает человеческие эмоции, настраивает на свой, лесной лад. «Сегодня лес в миролюбивом и несколько даже философском расположении духа», — подумал У. «Что я на нее так взъелся? — подумал он еще. — Ну, дура и дура, на то она и баба. Может, ужились бы».
— Имя мое, — сказал он, чуть торжественно, — мало что скажет. Отшельник я. Изверг рода человеческого, чтоб понятней.
— Скажи проще, — улыбнулась женщина, — сын человеческий.
— Ну, иди, — махнул рукой У.
— Идти мне некуда.
— Ты же бежала куда-то, — не поверил У.
— Не куда-то бежала, а откуда.
— Раз оттуда убежала, значит, знала куда.
— Сгорел мой дом.
У посмотрел на нее внимательно.
— Ты что, остаться у меня хочешь?
— Нельзя? — спросила женщина.
— Почему? Лес прокормит, и море рядом. Крестьяне мне рис приносят. Живи.
Она тоже посмотрела на него. Словно спросила.
— Мне нужно, чтобы кто-то меня бил, понимаешь? Такое условие. Не прихоть это. Иначе я старею.
— А так не стареешь?
— Нет, — признался У. — Я вообще-то давно живу, и ничего. Нужно только, чтоб меня били, чтоб что-то там внутри у меня отмирало и восстанавливалось. Иногда так изобьют, что кажется — насмерть, а потом очнусь — весь новый.
— Что же ты к людям не выйдешь? — спросила женщина. — Там война. Там хоть кого не то что изобьют, убить могут. Что те, что другие, — и посмотрела выжидающе.
— Нельзя мне к людям, — потупился У. — Знают они меня, что те, что другие.
— Нельзя? Но если знают, тем более убьют, что те, что другие.
— Нет, не того я боюсь. Видишь ли, правитель пообещал, если еще попадусь, в тюрьму посадить, в камеру-одиночку.
— Зачем?
— Чтоб людей не смущал. Почему-то всегда среди людей находятся такие, которые следуют моему примеру. Ходят и провозглашают: «Бейте меня! Не боюсь я побоев!» Странно даже. Им-то побои не на пользу, а во вред. А для правительства такие люди — нож острый. Что им делать с человеком, который боли не боится? Без страха — какая же власть?
— Да, — подумала вслух женщина. — А ты не боишься? Не боишься, что я все про тебя узнала и всем расскажу?
— А ты? Не боишься, что я сейчас тебе голову сверну и доносить некому будет?
— Не свернешь.
— А вдруг?
— Не свернешь. У махнул рукой:
— И верно, не сверну. Нужна мне твоя голова… тоже, украшение, на стенку ее вешать? Так ты уходишь или остаешься? Иди, рассказывай, кому хочешь и что хочешь. Обо мне, знаешь ли, чего только ни рассказывали.
— Я останусь, сын человеческий, — сказала женщина, — не гони меня.
Они вернулись с дороги в лес. В гору.
Горы и лес человеку почему-то враждебны. Вот взять лес: колыбель человечества, — а люди его не любят. Стесняются своей колыбели. Вспоминают, конечно, время от времени, да это и приятно вспомнить, тем более, что сохранились разве что две-три картинки, статичные и неточные, как, фотографии, подретушированные неуверенной рукой памяти. Это не те воспоминания. Другие, прочие, отсечены, чтоб не мешали в пути, когда нужно работать, спешить и не отставать, а выйдет — так перегнать, обойти, прижать к бортику, оттолкнуть в конце концов, чтобы выбраться на простор, — и, может быть, это-то как раз продиктовано кодом памяти, лесной колыбелью. Люди не любят своей колыбели, стыдятся, как стыдятся подростки своей старой матери, приехавшей из родной деревни в школу-интернат: тут и радость встречи, и страх показаться слабым, и неловкость за обнаженные корни родства, — помните? О деревенской старушке-маме охотнее всего вспоминают неопровержимо доказавшие свою силу правители и генералы. А в лес уходят те, кому признание людей уже ни к чему — мудрецы, уставшие от человеческой суеты, тяготеющие к истокам.
Вот море люди любят. Море не воспринимают они за собственные пеленки, оно из слишком далекого прошлого, от которого даже картинок не осталось. А через лес люди прокладывают дороги. Дороги — их территория, здесь они свои. С дорог в лес почти не сходят, не углубляются. Люди не любят чувствовать себя неуверенно. Даже тот, кто кидается в лес, спасаясь от погони, и то, углубившись совсем немного, старается двигаться параллельно дороге, не теряя ориентиров. Но так же поступают и преследователи! И именно на этой, близкой к дороге, трассе беглеца хватают чаще всего. Сам дурак, — скажет он себе лотом. — Надо было глубже в лес забираться. Но вспомнит: нет, не могу, не смог бы, страшно. Страшно.
Страшное скучное время работы и послушания.
Время диктует: стройте дороги, бейте тоннели, мосты перебросьте, засыпьте болота — будете ездить навстречу друг другу.
Время диктует: шлагбаумы ставьте, разрушьте мосты и засыпьте тоннели.
Люди привыкли, люди покорны. Строят, ломают, заново строят. Где ж этот рупор, через который время диктует людям приказы?
— Ненавижу, ненавижу, ненавижу, — повторяла женщина. Эти слова стали припевом к ее жизни.
— Да оставь ты, — возражал У.
— А ты? Ты, что ли, людей любишь? Ты их больше, чем я, ненавидишь. Больше, чем любой другой.
— Ненавижу? Нет. Если бы я их ненавидел, то убивал бы, пожалуй.
— Убивать ты не можешь, — возражала в свой черед женщина.
— Не могу? Хотя, верно, не могу, не хочу — точнее.
— Вот! И оттого ненавидишь еще сильней.
— Да что ты? С чего ты взяла? Что в них, в людях, такого уж? Люди как люди. Я к ним, если хочешь знать, очень спокойно отношусь. Вот ты говоришь: «Плохо!», а когда хорошо было? Я, знаешь ли, долго живу, но такого времени не упомню.
Вокруг пещеры стоял лес. Лес рос на горе. У ее подножья плескалось море.
III
У ловил осьминогов. Вчера он опустил несколько удобных домиков-ловушек в залив и теперь доставал одну из них.
— Интересно, — приговаривал У. — Интересно, знают ли осьминоги, что домики эти — ловушки? Наверное, догадываются все-таки. А ведь лезут! Потому что удобные домики. Удобства ради в любую ловушку полезешь. — У вытряхнул пойманного осьминога, и моллюск забарахтался в песке. У посмотрел на него задумчиво.
— Я тебе, мое головобогое, голову и бога оторву, — пообещал он возмущенному осьминогу.
Осьминог молча выгибал щупальца, на которых присоски сидели густо, как пуговицы на ширинке.
— К «оборву» рифма, стало быть, «в траву», — размышлял У, — а какая тут трава на берегу? Песок да галька. Я вас приглашаю, — он проткнул осьминога острой палкой, и из того брызнули густые чернила, — к себе на обед.
Остальные ловушки У трогать не стал.
— Если забрались, пускай сидят, — привычно сам с собой думал У, забираясь на кручу. — Пускай пользуются жилплощадью за мой, стало быть, счет. Пока не понадобятся. А как же иначе? Дашь на дашь.
Дома у него оказались гости. На пне-табуретке сидел сынок, ненаглядный и единственный. Размахивая могучими ручищами, он жарко толковал что-то женщине. Та слушала чуть насмешливо, но заинтересованно.
— Пришел? — спросил У.
Сын осекся, посмотрел на У исподлобья, нехотя подтвердил:
— Пришел.
— Опять побили? — приветливо поинтересовался У.
— А ты бы не отказался, чтобы тебя побили? — ушел ют прямого ответа сын.
— Да я бы со всей душой, — охотно согласился У. — А тебе как-то не к лицу. Разбойник все-таки. Битый разбойник — это противоестественно, не находишь?
— Не разбойник, а экстремист, — поправил сын.
— Тем более, — со вкусом сказал У, — тем более. Он посмотрел на сына повнимательнее и вздохнул.
— Похудел ты, — сообщил печально. — Я вот осьминога принес, сейчас жарить будем.
Сын поднялся.
— У меня тень поблизости, — деловито сказал он. — Я сейчас выпить принесу.
— Скажи, пожалуйста, — восхитился У, — а я никого не заметил.
Сына звали Я.
Сварили рис, зажарили осьминога, выпили.
Женщина тоже выпила, чему У втайне удивился, по его соображениям, такие женщины пить не должны, да и обстановочка не располагала. Правда, до этого он ей не предлагал ни разу, не водилось в его пещере спиртных напитков, не положено отшельнику по штату. Мог бы найти, конечно, если б захотеть, если б знать.
Стали есть.
— Продали, суки, — не удержался, заговорил снова Я. Ругался сын вообще многовато, впрочем, без особого зла. — Все продали.
— Тебя? — У покачал головой и ухватил кусочек осьминога.
— Себя они продали, — горько, со слезой сказал сын.
— Так ты бы объяснил им, — посоветовал У.
— Я им еще объясню, — пообещал Я. — Как есть все объясню.
— Ну-ну, — поверил У.
— Как же это — всем объяснить? — не поверила женщина.
— Просто, — уверенно сказал я. — Когда за гланды берут, все все понимают, хоть на иностранных языках.
— Кого же за гланды брать? Всех — сил не хватит.
— Ничего, я привычный, — успокоил Я.
— Но что-то не очень получается, видно, — посочувствовала женщина.
— Нет, — поправил У, — тут такая особенность: хуже всего ему приходится, когда у него все получается. А сейчас еще ничего, сейчас его, видать, просто побили.
— Ненадолго, — сказал сын, будто пригрозил кому-то.
— Жалко, что ненадолго. Ты бы отдохнул, вовсе не помешает. Может быть, до чего хорошего додумался бы.
— А что тут думать? — оборвал сын. — Все ломать надо, а не думать. Ты вот сколько думаешь — и до чего додумался? А я знаю, без резни не обойтись.
— Ну, вот зарезал бы ты меня, — опять вмешалась женщина, — его бы зарезал, — она кивнула на У («Пьянеет быстро», — подумал У с неудовольствием). — Ну, и что бы изменилось?
Тут У и Я вместе засмеялись.
— Его зарежешь, наверное, — пояснил сквозь смех сын. — А что, попробуем?
— Попробуем, — согласился У и встал.
Сын быстро схватил, как смахнул со стола, нож и ударил отца в живот. А! — вскрикнула женщина. У скользящим танцевальным движением ушел влево и, поддев левой рукой кулак с ножом, поднял его вверх. Перехватил правой за рукав, наладил сына в угол, через бедро. «Ох и шустрый растет мальчик, — восхитился про себя. — Ох и шустрый!»
Сын поднялся, широко улыбнулся, перебросил нож в левую руку и снова двинулся на У. Тот ждал его, но женщина закричала, бросилась между ними, заслонив отшельника спиной.
— Ты что кричишь? — удивился Я. — Его же невозможно убить. Он тебе, что, не объяснил? Шутим мы, балуемся.
Женщина подышала, поискала слова. Нашла.
— Балуйтесь, пожалуйста, без меня, — сказала и пошла вон. Показала: — Мне ваши шутки вон где!
У повернулся, попытался задержать ее, но тут сын ударил его ножом в спину, и У упал.
Снится: стою у раздачи, и повар плюхает в протягиваемые котелки густое и пряное варево жизни. По диетам — тому из этого котла, этому из того. А я прошу добавки, но он сверяется со списком, что в памяти у него, и качает отрицательно головой. «Проходи, — говорит, — тебе не положено». Может быть, я и выпросил бы добавку, но оттолкнула меня очередь. Всем ведь надо, все голодные. И отошел я, сжимая котелок в руках и осторожно ступая по жирному, заляпанному полу кухонному, чтоб не расплескать. Половник — за все про все. Но котелок-то, пожалуй, два половника вместит и еще место останется! Зачем же такие котелки делают? — спросил я, помню, того, который оказался рядом. «Да ведь котелки — на двоих», — пояснил сердобольный, внимательно отнесшийся ко мне человек. «Значит, — подумал я тогда, — если бы дали мне варева на двоих, пришлось бы искать второго, с кем разделить его, и есть из одного котелка? Ну, да все равно здесь одна порция, на двоих не хватит». Съел, нет ли — не помню, это уж из других снов. Вспоминаю только звук, с каким ложка о дно скребется: то ли кончается порция, то ли гущу пытаюсь со дна достать. Гуща — она на дне.
У пришел в себя. Удар был хорош, очень хорош. Главное, точен. «Научился бить мальчик. Опыт появляется». Очень хотелось полежать. У шло па пользу, когда его убивали, но отлеживаться приходилось дольше. Через силу он поднялся, подождал, пока остановится мелькающий вокруг мир, включил слух. Женщина все еще сопротивлялась. «Долго, однако, — подумал У. — Или я так быстро поднялся. С чего бы?» Послушал еще: нет, вроде не притворяется, и, решившись, подошел. Похлопал сына по крутому плечу и, как только начал Я оборачиваться, ударил его ладонью по шее.
— Пошли, — сказал У женщине.
— Куда?
— Впрочем, можете оставаться, — передумал У, — он быстро в себя придет. Его ведь тоже убить не так просто. Только я пойду тогда.
— Пошли, — согласилась женщина.
Когда У вернулся, сын сидел на лежанке и машинально потирал шею.
— А где она? — спросил.
— Спрятал. В глубинке. Там ее никто не найдет, — на всякий случай добавил У.
— Да нужна она! — рассердился сын. — Так бы сразу и сказал, что твоя. Я разве против.
— Раз у меня живет, значит, моя. Слушай, неужели людей обязательно бить надо, чтобы простые вещи понимали?
— Обязательно, — убежденно сказал сын.
Завтракали втроем.
— А тень? — спросила женщина. — Что же вы тень свою не позовете?
— Тень не пьет, не ест, не спит, — патетично ответил Я. — Тень делает только то, что абсолютно необходимо для правого дела мятежа. И если погибну я, останется тень — продолжать мое правое дело.
— Завираться-то перед другими будешь, — благодушно отозвался отец.
— Вот что, У, — несколько официально обратился к нему сын, — в полдень по этой дороге будут проходить победоносные правительственные войска с Полководцем во главе. Пленных ведут. Много их похватали, всех, кто попадался — под гребенку, чтобы потом отчитываться о проделанной работе. Так вот я желаю им малость триумф испортить. Не хочешь присоединиться? Чего-чего, а получить за все прошлое и на пять лет вперед в таких делах запросто, сам знаешь.
— Отчего же, — быстро ответил У, — я с удовольствием.
— Это христиан ведут? — спросила женщина.
— Христиан, — подтвердил Я. — Всех.
— Всех, кто остался?
— Да. Сами же они не освободятся, видишь ли. Должен же кто-то вмешаться.
— Вы — христианин?
— Нет-нет, но пока они христиан давят, я с христианами.
— И я с вами! — вызвалась женщина.
— А уж это ни к чему, пожалуй, — расплылся в улыбке Я. — Хоть у него спроси: дело не женское.
— Я — чем смогу…
— А ничего христиане не могут и не смогут никогда. И если их за горло берут, обязательно нужен такой, как я, — нехристианин, короче говоря. Чтобы вторую щеку не подставлял. Так что я сейчас пойду один и освобожу их всех. Пускай потом псалмы поют и тебя благословляют за то, что вдохновила меня на подвиг. Ты ведь христианка, верно я понимаю?
— Да.
— Вот и молись за меня, безбожника.
— Да, — подтвердил У, — ты лучше здесь побудь. Дело действительно не женское.
Они пошли вдвоем к дороге. Где-то рядом шла тень, но почему У чувствовал это, он и сам определить не мог.
Я залег у дороги. У встал чуть поодаль, за кустами, прислонившись к дереву. Он видел дорогу, но знал, что с дороги его не увидят. Он умел стоять неподвижно.
Долго ждать не пришлось.
Скользнула разведка, проскакал авангард. Пыля и шумя, вывернулась из-за поворота колонна. Я лежал тихо. «И ждать научился, — опять отметил У. — Что ни говори, растет мальчик, растет».
Протопали по дороге всадники. Пошли пешие воины, много, сотни, а потом и тысячи. «Большая сила, — думал У оценивающе. — Солдаты у Полководца неплохие, и много у него солдат, если вдоль по дороге смотреть. А поперек — шестеро в ряд всего-то. Не пропустит дорога даже семерых в ряд. Значит, вся сила здесь, на дороге, в данных условиях — шестеро». Все-таки правда в срезе. Разрежь и посмотри, если хочешь знать ее. Истина всегда не в общем виде, не в строчках боргесом, а в сносках нонпарелью, недаром в изданиях с претензией рядом с общим видом дают срез.
Приближался сам. В закрытых носилках путешествовал Полководец — завоеватель и усмиритель, слава и гордость. Охраняли его отборные, но было их — справа двое и слева двое, больше дорога не позволяла. А сзади и впереди считать не приходится, их пусть те, кому надо, считают. «А кому и ни к чему», — подумал У, и когда поравнялись с ним носилки, свистнул.
Я встал из придорожной канавы и бликом метнулся к носилкам. Всего-то и нужна была ему секунда, и ему эту секунду дали. У рявкнул прежним своим военным голосом: «Стой!» — так, что присели на задние ноги лошади, и стрела свалила самого быстрого охранника, который занес было меч. «Тень, — сообразил У, — Ай, хорошо работает!»
Я выволок Полководца из носилок. Обнял его со спины крепче, чем возлюбленную, а в руках держал по ножу и ножами прикасался к сонным артериям. «Стоять! — визгливо закричал Я. — Все назад!» Командуй, — посоветовал он в обычном тоне Полководцу.
— Назад! — подтвердил тот севшим голосом.
— И чтоб ни одного лучника! — орал Я, — всем разойтись на пятьдесят шагов, пленников сюда. Всех!
— Нет! — возмутился наконец Полководец, — рубите его!
Я опустил один нож к полководческому животу, держа другой на горле, и пообещал: «Я тебя пока убивать не буду, на первый случай, а наследства за глупость лишу», — и пощекотал тусклым металлическим жалом. Полководец задумался. «Потом убью, если не поумнеешь», — помог ему Я. «Назад!» — подтвердил свое первое приказание Полководец.
Привели пленников, развязали, отпустили в лес. Выждав время, достаточное для бегства многих, последним, с Полководцем у груди, стал пятиться к лесу Я. Перешагнул канаву, все еще касаясь ножом жирного затылка, а потом кувыркнулся в кусты и, не оглядываясь, быстро побежал. Разговаривать с солдатами ему больше было не о чем, а тратить время зря он никогда не любил.
У пошел в лес тоже. Конечно, неплохо было бы нарваться на драку, но сейчас, после ночного объяснения с сыном, он чувствовал себя заряженным бодростью надолго. Да и много их все-таки было, так что, если не убивать, скрутить могут, больно уж много. Доставят в оправдание к правителю, а тот, пожалуй, и выполнит обещанное: посадит. В одиночку У не хотел.
Дракон шипел и плевался огнем. Шел к нему, заслоняясь оплывающим щитом, рыцарь. Подошел — и убил с великим трудом и риском для жизни. Потом сел рыцарь на опаленную землю и, размазывая грязь по мужественным чертам, задумался. Но едва ли он думал о том, что было б, окажись температура пламени повыше или шкура еще толще. Не могут такие мысли приходить в голову рыцарю. Тем более, что есть тут своя правда: не могло быть на него дракона с более убойными свойствами, потому что на каждый век — свой дракон. По силам, по способностям. Дракон, взращенный атмосферой своего времени, ведь не на пустом же месте он возник. Для появления дракона тоже нужны предпосылки, материальные и моральные. Когда кончались героические эпохи, вымирали богатыри и бандиты. Когда садились на землю и начинали строить и созидать батько Махно и мама Маруська, везло тем героям, которые, наряду с трицепсами, получили от родителей в наследство лишнюю извилину на сером веществе. До этого проще бывало: явится чудовище и убивает, потом явится герой — и убивает чудовище: мечом, камнем, «медными руками», наконец. Но тут явился сфинкс, убивающий вопросами: эпоха потребовала ума. И нашелся Эдип. Ответил — и сгинул сфинкс. Одним драконам требуется построить мост через море за год и день. Других можно усмирить формулой. Всяких драконов хватает на человеческий век.
Те, кого Я смог собрать в лесу, расположились неподалеку от пещеры. У поневоле слышал все, что сын энергично объяснял им в порядке знакомства. Конспект этой речи выглядел приблизительно так:
— Туда вашу сюда и наоборот, — сообщил Я для зачина. — Какие знают себя мужиками, те со мной. Бороться за вечные идеалы, резать, жечь и — к ногтю гадов! Чтоб в последний раз! Чтоб никогда больше никто не резал, не жег и к ногтю никого. Что в бою добудем — общее. За поруганные святыни отомстим. И воссияет то, что должно воссиять, и мир наступит, и в человеках благо это… Благо, короче, в человеках. Попятно? Кто со мной — влево, остальные на все четыре стороны, и черт с вами, я больше таких спасать не буду.
Теперь лес на горе оказался густо населен, но люди прятались, изведав горя, и потому не спугивали тишину. Только шорохи в ночи стали гуще.
Вокруг костра сидели втроем, тень не в счет. Я был радостен.
— С тобой на пару мы бы поработали, отец, — приговаривал он. — Шел бы с нами, а? Ведь воевал когда-то, воевал. Да как! До сих пор легенды рассказывают. Ведь подумать грустно, — обратился он к женщине, — каким воином он был! Сотню новобранцев за него предлагали! А теперь? Сидишь тут, — корил он У. — Думаешь, тогда война была, а сейчас — шутки? Сейчас, может быть, еще похлеще, чем тогда.
— Когда — тогда? — рассердился, наконец, У.
— Да во время той войны, великой.
У раздраженно засопел, попытался промолчать, но не смог, — может, вино в голову ударило или час такой выпал.
— Не было никакой войны, — отрезал он высоким вредным голосом. — С чего ты взял, что была война, да еще — великая?
— Как это — с чего? — несколько оторопел сын. — Все говорят: великая война, великая победа.
— Много ты знаешь! — фыркнул У.
— Да это все знают! Хоть ее вот спроси!
— Я знаю, — подтвердила женщина. — Полчища захватчиков хлынули па страну с северо-востока. Чужеземцы были сильны и свирепы. Сильных они убивали, слабых порабощали. Разрушали города и сжигали деревни, — женщина говорила словно бы наизусть, как школьники отвечают хорошо вызубренный урок: этот урок вдалбливался в головы уже нескольких поколений. — Но в решительный час народ сплотился вокруг правителя, как большая дружная семья вокруг мудрого отца. И была жестокая война, славная самоотверженностью солдат, подвигами офицеров и дальновидностью военачальников. А потом была великая победа, и стране выпало счастье долгого и прочного мира. А многочисленные пленные и горстка предателей, оставшиеся в живых благодаря доброте правителя, направлены были копать канал на северо-востоке — откуда пришли жестокие и куда бежали трусливые. Только, по-моему, канал так и не выкопали…
— Вот! — сказал сын.
— Все это складно. Но войны не было, — отозвался У.
— А что было?
— Я хорошо помню, что тогда было: голод был. — У помолчал, преодолевая нежелание говорить об этом, но все же продолжал: — Два года подряд голод был. Засуха. А знаешь, с голоду люди злыми становятся. Самое спокойное — это если человек целый день работает и получает столько, чтобы самому поесть и семью накормить. Лучше, чтобы на завтра не оставалось, тогда он завтра снова пойдет работать — куда денется! С сытым ладить труднее: если у него есть все и надолго, с чего он тогда слушаться станет? Приказы выполнять? Но, с другой стороны, сытый человек — спокойный. Разве что с жиру дурь найдет, побезобразничает немного, кровь разгонит. Вообще же сытый боится, как бы не отняли у него его достояние, а потому особых беспокойств начальству не причиняет. Пока были зоны, вопросы эти решались довольно просто, поскольку излишки отнимались, продукты производства распределялись между работниками, голодных не было. А тут голод настал, настоящий. Экономика — штука хрупкая. Сломались стенки, разделяющие зоны, но сломалось и что-то в экономике страны. А голодными, по-настоящему голодными людьми управлять плохо. Тому, кто долго голодает, даже если кинешь кусок, он воспримет его не как дар небес, а как должное. А если человека за работу его не кормить, он и работать перестанет. Зачем ему работать? Так ничего не дают и этак ничего. Что работай, что нет — все одно. Дальше — хуже. Дальше он думать начинает, где хлеб доставать. А голова у него свободна, и руки — тоже; работать-то он бросил.
Я слушал, все еще усмехаясь, но усмешка сползала понемногу с его лица. Женщина совсем затихла.
— Дальше — хуже, — повторил У. — Есть хочется, чем дальше, тем сильней. Когда голодный начинает пищу добывать другим путем, не работой, — тогда и происходят беспорядки. Голодный человек — страшный, он слов уже не понимает, ему слово — ничто. Он на любое преступление пойдет, потому что мирные и послушные скорее подохнут, а по-другому — надежда есть: может, жив будешь или хоть нажрешься разок. И начались грабежи, разбой, убийства. Поджоги начались. В обычные времена на разбой идут одиночки, а тут чуть не все. Кто не грабит в открытую, тянет что где плохо лежит, до чего достать может. Запасаются: вдруг еще более черный день выпадет. Наблюдают. Голодный человек, он внимательный, он то заметит, на что сытый и взгляда бы не обронил. Так и пошло: кто горит ясным пламенем среди бела дня, кто с голоду помирает, а кому уже ничего не надо, лежит в пыли и улыбается от уха до уха глоткой перерезанной. Вот тогда и заговорили о войне. И это поначалу даже всех обрадовало. Так надоела жизнь голодная и тоскливая, что хоть чему обрадовались бы. А раз война — все, как при войне. Одних сразу в армию забрали, там хоть кормили. Других прижали. Когда в мирное время безобразничаешь, одно дело, но если в стране законы военного времени действуют — спрос другой. Тут нарушитель уже враг или пособник врага, поскольку непослушанием своим только нарушает общее единство и помогает противнику. Введены были военные трибуналы. Чиновники форму надели. Работать от зари до зари — это само собой. Как же — война! У кого запасы были — отобрали. Кто позволял себе говорить лишнее, исчезал. Война многое предполагает. Защитников кормить надо, порядок охранять. И через некоторое время тишь настала. Раз молчат — все довольны. Все слушаются приказов и работают от зари до зари. Война.
— Понятно, война, — странным голосом проговорил сын.
— А солдаты копали канал, тот самый, северо-восточный. И те, которых брали за беспорядки и разговоры, тоже копали канал. Только отношение к ним было другим и охраняли их, чтобы не разбежались.
— А подвиги, победы? — нехорошо усмехнулся сын.
— Трудовые победы, — поправил У. — «В работе, как в бою», «Труд, как подвиг», «Мы ведем бой за лучшую жизнь для всего народа». По этому каналу, видишь ли, должна была идти вода, чтобы от засухи спасать, если повторится. Овощи еще сажать собирались.
— Посадили? — мрачно спросил Я. Отец покачал головой.
— Чем же это все кончилось?
— Да как поумирали все строители канала, так все и кончилось. Легенды сложились про героев. Родным сообщили, что смерть наступила на поле брани. Меня приплели, про меня и без того сказки рассказывали, а тут старые слухи переиначили на новый лад. Войну называть стали великой. В общем, победили сами себя, — подытожил У грустно.
— Да, — глядя в неяркий огонь угасающего костерка, промолвил сын. — Война без войны. Интересно. А знаешь, я не отказался бы с тогдашним вашим правителем поговорить. Забавный, наверное, был человечек.
— А это, как я слышал, не он придумал, — опять устало поправил У. — В верховных жрецах тогда был такой Рока, Рока Мудрый — если полностью, или Рока Тихий, как еще его называли. Большого ума, говорили, был, людей знал. Литература, живопись, музыка, театр — что все они делали бы без войны? Правда, людей думающих и творческих несколько поубавилось, потому что из их числа формировались отряды доблестных строителей канала, зато оставшимся был предоставлен простор: воспевание героев и воспитание на их героических примерах, клеймление трусов и врагов, воздаяние заслуг и сведение счетов — весь набор.
— Да, — задумался Я.
Его воинство дремало, притаившись в незнакомом лесу на горе. Беззвучно несла свой караул тень.
Карательные отряды Полководца ушли уже далеко по дороге, их словно и не было вовсе. И войны не было, а было, продолжаясь, счастье спокойного и прочного мира, время работы и послушания.
IV
Наутро Я собрал своих молодцов.
— Отец, — обратился он к У безлично (отец — родитель, отец — отшельник, отец — просто старший, уважительно), — я тебе тут работку подыскал подходящую.
Три дня Я гонял с горки на горку, по скалам и кустам новоявленных экстремистов: учил драться. У работал тренером и по совместительству — тренировочной грушей. Заодно воинство съело все его запасы, так что вопрос о пропитании встал ребром. Я надумал было устроить вылазку, а кстати проверить на деле боевую подготовку отряда. Но У решил по-своему.
Он пошел к людям.
Ходить к людям самому отшельнику вообще-то не стоит, ведь главный козырь отшельника как раз заключается в том, что он от людей ушел, и нет, и не может быть такой нужды, чтоб погнала его к жалким смертным, которые, как муравьи, все вместе в долине создают свои матценности да грызут друг друга в меру сил. К тому же любой зверь, не говоря уж о человеке, чувствует себя увереннее на своей территории, а идти в деревню для У значило выходить из лесу, раскрываться.
Но что делать! Пещера У не рассчитана была на такое количество гостей, и требовались продукты, еда, матценности эти самые. И У пошел в деревню, заранее улыбаясь, потому что знал: улыбаясь, легче просить-требовать. Он просить не любил, требовать было бы легче, но когда люди видели, как он просит, не сгоняя улыбку с непривычных губ, до них доходил жутковатый юмор ситуации. Все сказки и легенды, скопившиеся в памяти, пробуждались от этой улыбки, и никто до сих пор не решился проверить, а что будет, если отказать ему. Он улыбался, глядя на деревню, на хилые дома и бессмысленные заборы, на немудреное крестьянское хозяйство и жалкие потуги украсить жилище. Людей не было ни во дворах, ни на улице, от этого деревня напоминала фанерные декорации.
Деревня была пуста. Другого, меньше пожившего, она, может быть, поразила бы своей пустотой. Но У видал всякие времена. Он сразу пошел «на дракона» — к зданию, с большим флагом на крыше и с большим страшноватым драконом на флаге. Где дракон, там и начальство. А с начальством всегда разговаривать легче, оно памятливее и уязвимее, чем простые крестьяне, которым что терять-то, кроме жизни, да и то еще как повезет.
С деревенской площади доносился невнятный шум: значит, не была деревня вымершей. Решают, надо думать, свои несложные дела или казнят кого-нибудь, — понял У. А когда подошел вплотную, увидел: и верно, мается в колодках пара мелких нарушителей, наказанных ничегонеделанием за проявленную лень. Так сказать, доведение лени до абсурда.
Справа на площади — дом приказов, слева — общественный склад. В центре костерчик небольшой потрескивает — символ очищения — у ног наказуемых.
— Староста? — ласково спросил У строгого вида мужчину, одетого в бывшую военную, а сейчас очень потрепанную и заношенную одежду.
— Староста, — с вызовом ответил тот. — А ты кто таков, бродяга?
— Ну зачем же так сразу? — не удержался У. — Зачем ярлыки клеить, клейма бить? Разве можно так, староста? Ты не торопись, подумай немножко, я тебя не тороплю.
— Посыльный! — обернулся и крикнул староста в ответ на эти увещевания. — Беги за сержантом.
У огляделся, куда бы сесть, нашел, сел.
— Что-то ты меня боишься, староста, — сказал он задумчиво. — Наверное, совесть не чиста. А? Люди с чистой совестью ничего не боятся, а ты здесь набедокурил, видно ошибочек наделал, дров наломал. Ты бы признался мне, староста, пока сержант не пришел.
— Сейчас с тобой разберутся, — обрадовался паузе староста. — Сейчас выяснят, с чего ты такой разговорчивый.
— Смотри, тебе жить, — отозвался У. «О чем же я с сержантом буду разговаривать, — думал он, — и зачем мне вообще сержант? Упакуют еще в колодки… Тогда что, сынком стращать? Сынок-то обрадуется, да дело не в том. И почему здесь опять войска — военное положение, что ли? Все бы им баловаться, а ведь доиграются в конце концов. Так народ и устать может».
— Ты кто такой, куда и зачем идешь? — спросил сержант все сразу, чтобы не тратить зря время государственной службы.
— Зовут меня У, сам я вроде как отшельник, шел сюда, а нужно мне немного: куль риса и корзину сушеных овощей, — ответил по порядку У. — Только сам я продукты не понесу, а скажите крестьянам, чтоб снесли в обычное место, они знают.
— Ты кто такой? — оторопел сержант, а староста приоткрыл рот, вспоминая.
— Зовут меня У, — терпеливо повторил У, — сам я вроде как отшельник…
— Отшельник, — сиронизировал сержант. — Отшельники по горам сидят, а не шляются. Рису захотел!
«Из деревенских, — подумал У, — любит поболтать».
— Если У, так он боли не боится! — вспомнил наконец староста.
— Верно? — заинтересовался сержант.
— Я вообще ничего не боюсь, — скромно соврал У. — И некогда мне с вами разговаривать, я все сказал.
— Дайте-ка ему! — кивнул сержант солдатам, и те двинулись на отшельника, а староста попятился, демонстрируя свою непричастность.
У подумал секунду и прыгнул в сторону, только чтобы успеть на середину площади раньше солдат — к маленькому костерку, символу очищения. Успев, сел прямо в костерок, подождал, пока загорелась довольно-таки засаленная хламида, и, горящий, совсем уже не торопясь, не обращая внимания на солдат, пошел обратно к дому приказов. Встал, опершись спиной о стену, и стал ждать, пока займутся доски и камышовая крыша.
— Иди сюда! — позвал он растерявшегося сержанта. — Вместе гореть будем.
— Воды! — завопил староста. — Воды! Сгорит ведь все!
Крестьяне, ничего не уразумевшие до сих пор, теперь стремглав разбегались с площади — к своим домишкам.
— А черт с ней, с деревней, — ответил У, чувствуя, как пылают длинные, давно не стриженные волосы. — Если здесь отказывают в пище отшельнику, пусть сгорают дотла. Не было до сих пор селенья, где обидели бы У, вот и не будет впредь.
— Воды! — приказал сержант.
— Я еще склад сожгу, — пообещал У. — А ты будешь за рис отчитываться. Рис ведь продукт стратегический. Пожалел мешка? Вот тебе.
Но уже притащили воду. Солдаты окатили стенку и отшельника, погасили огонь.
— Теперь еще одежку давайте! — потребовал У. — Не пристало мне голому по земле ходить.
И тогда солдаты набросились на него и стали бить, до беспамятства, до полусмерти. «Ничего не меняется, — устало думал У. — И когда только люди научатся по-другому свои чувства выражать?»
Они били его сильно, потому что напугались. Они хотели, чтоб не смог он встать, потому что не знали, как быть, если он встанет. А поднялся У очень быстро.
— Ну, что? — спросил. И они попятились, отступая. — Ну и что? Убедились? Все же знали, что я бессмертен, что ж не верили? А теперь?
— Жил еще один бессмертный, тот все молчал. Такое уж условие ему было: когда говорил, старел. Он накапливал знание, все, что слышал, что видел — запоминал и обдумывал, мыслью своей обогащал. Но рассказать никому не мог, потому что не хотел стареть. Простые смертные, которые не знают, не ведают, каким образом, когда и из-за чего умрут, бесстрашны, поскольку терять им нечего. Каков человеческий век? Ну, семьдесят лет, ну, сотня, — и все, как ни старайся. Все! Так чего уж? Вот есть такая присказка: «Раз пошла такая пьянка, режь последний огурец». Я в первый раз ослышался, понял «корову», вместо «огурец». Резать последнюю корову страшно, а последний огурец? Не страшно, наоборот, весело. Какая уж ценность — огурец? Так и для бессмертных жизнь дороже, жальче ее, жизнь громадную, страшно потерять. Тем более, что условие бессмертия, известно. Потому и молчал этот сильно умный, жизнь берег. Может, надеялся самые глубины постичь и тогда передать все сокровища своего разума людям и умереть с сознанием исполненного долга. Только в самых редких случаях говорил он. Раз сказал, например: «Одинаковая радость — горе, одинаковое горе — радость». И больше никаких комментариев. Изречет, а ученики и последователи — их много при нем толклось — расшифровывают его афоризмы, развивают. Но потом он совсем замолчал, видно, дошел до мысли, что знание — самоцель и дарить его людям — бисер перед свиньями. Ученики, не дождавшись новых откровений, разошлись кто куда, учиться у него теперь было все равно что у камня: молчат оба. Так и канул в безвестность. Жив ли, нет? А я иногда вспоминаю, думаю: а было ли его молчание этапом мудрости, за которым неведомое? Или просто трусостью, инстинктом самосохранения, перекрасившимся, замаскированным под мудрость? Знать, что трусишь и только благодаря этому живешь, — неприятно, наверное.
Посвежевший, в новой хламиде, легко и быстро шел У в гору, возвращался домой. Но на душе у него было скверно, не по себе было. Одно дело — когда кормят его добровольно, сами рис приносят, а тут прямой грабеж. Конечно, о доброй воле вообще нельзя говорить уверенно, потому что она бывает только у полностью свободного, сытого и ничего не боящегося человека, а крестьяне такими не были никогда. Крестьяне всего боялись: богов, дьяволов, соседей, чужестранцев, родственников, начальства, солдат, стихийных бедствий. Его, У, тоже боялись, из страха и приносили рис. Но сложились эти отношения давно, и привычка скрадывала их темноватые стороны. Да и надо же ему, отшельнику, как-то жить? Может, распахать землю и насадить чего-нибудь растущего? Есть ведь и такие отшельники, строго говоря, только они и есть настоящие отшельники, потому что нельзя полностью уйти от людей, если от них зависишь, неправда в этом будет. И совсем уж худо самому являться, требовать, права качать. И бабу, бабу никак нельзя было брать в пещеру — не положено отшельнику. Впрочем, он это всегда знал. Почему же допустил? Может, надоело одиночество?
— Это они тебя здорово, — с профессиональным интересом поглядел на У сын. У махнул рукой. — Нет, правда, здорово. Жгли, что ли?
— Да нет, — нехотя сознался У, — это я сам немножко пошутил. Что у них там, военное положение? Я не понял.
Сын кивнул, подтвердил.
— И всерьез это, надолго?
— У них не о времени речь, а о географии, — поморщился сын. — Пока всех в повиновение не приведут, весь мир. А до той поры — готовиться к войне, бороться за великое объединение.
— А потом что?
— А кто их знает, если они сами толком не знают. Да и нужно ли им это — потом? Они-то сейчас живут.
— Это мне знакомо, — сказал У. — Раньше все сроки устанавливались до полного счастья. Двадцать лет, сорок лет, сто лет. Каждый новый правитель святым своим долгом считает срок окончательной победы установить. Дразнят толпу, как осла морковкой, а осел идет и не догадывается, что не догнать ему морковку никогда, что не морковка это, а видимость.
Женщина, увидев У, только ахнула. «Все отлично», — кивнул он ей.
Назавтра отряд направился в долину.
— У тебя тут с горы хорошо видно, — крикнул на прощанье Я. — Как заметишь дым, знай — это мы. Пока!
И ушел. Отшелестела трава, отшуршали камешки под ногами догонявшей отряд, но так и не догнавшей, пока не нужно, тени. Тень — она и есть тень.
— Ведь это плохо, наверное, всегда быть битым!
— А почему, собственно, плохо? Это моя форма общения с человечеством. Я встречаюсь с людьми, и они меня бьют, и я убеждаюсь, что они нисколько не изменились. Это даже интересно — убеждаться каждый раз, что люди не меняются. Не правда ли?
— Нет, это подло. Подло по отношению к людям.
— Подло? Если бы я встретил — и по голове, было бы подло. Мужчин, женщин, детей, стариков. А ведь меня бы тогда только сильнее уважали, таких уважают обычно. Как рассказывают восхищенно: и того-то убил, и этого побил. Поругались, скажем, семеро с одним, а потом в суд всех семерых на носилках несут, а у героя только одежка порвана да чужой кровью забрызгана… А со мной поругаются — всем хорошо. Я после побоев только здоровее становлюсь, можно сказать, чью-то долю неприятностей на себя принимаю, благодеяние оказываю. Они все равно кого-нибудь побили бы, но другим это во вред, а мне на пользу.
— Но как ты не понимаешь: они-то увереннее становятся в своем праве бить, в своих силах. Нельзя так!
— Кто тебе сказал, что нельзя?
— Сама я так думаю.
— Ну и хорошо, мнения у нас разные. Но откуда вообще эти замашки диктаторские: то можно, это нельзя? Что мне полезно, что хорошо, то и можно, я так понимаю, тем более, что пользу для себя я достигаю, не ущемляя никого, не насилуя. А все остальное — мудрствования, пустые и бесцельные.
— Но ты же сам набиваешься на побои?
— Я волен набиваться, а они вольны побить меня или пройти мимо.
— А почему ты не живешь с людьми?
— Я долго жил с ними. Но здесь я чувствую себя спокойнее. Когда люди нужны мне, я нахожу их. А так — зачем?
— Человек должен быть с людьми.
— Никто никому ничего не должен. Это прежде всего. А чтобы не спорить, скажу, что один век человеческий я с людьми прожил, а больше одной жизни уж во всяком случае никто людям отдать не может.
— Нужно все отдавать, что имеешь, а не делить жизнь на годы или века.
— Хорошо говоришь, — грустно одобрил У. — Что же ты сама к людям не торопишься?
— Не знаю. Боюсь.
— А долги как же? Ну вот. Человек был бы что-то должен, если бы сам выпрашивал для себя жизнь, добивался ее.
— Но тебе дана жизнь. Дали — значит должен.
— Дать и по физиономии могут. И пять лет дать — за людьми не заржавеет. За все себя должным считать — отдавать замаешься. Может, потому ты сама к людям не идешь?
— Гонишь?
— Боже упаси, мне с тобой интереснее. Но ты мне все про долги мои напоминаешь, а сама?
— А я твои ответы на себя примеряю, — сказала женщина.
— Ну и как?
— Как когда.
Пещера У была жильем незавидным. На чей вкус, конечно, и в какое время, — в смутные времена иной пещеру эту с удовольствием сменял бы на свой богатый дом в престижном районе. Да и как не сменять? Если ищешь надежности, то пещера, пожалуй, понадежней.
Вот только с комфортом здесь было неважно. Пещера досталась У вместе со всем оборудованием по наследству (обычно отшельники тоже в конце концов умирают) и ничего лишнего здесь не имелось. Когда в пещере поселилась женщина, У притащил из лесу охапку-другую веток, да так и спал на них. Можно было и вторую лежанку смастерить, да лень заедала: все вроде времени не находилось, а еще казалось странно — в пещере две лежанки. Тоже апартаменты!
На ветках было хорошо. У даже недоумевал, как раньше до этого не додумался. Ветки жали под ребра, когда он лежал ровно, и сопротивлялись, когда он ворочался. Это воспринималось им как дружеское внимание, оказываемое ветками ему лично. Неудобства У нравились, как нравилось все, что работало на его бессмертие.
У не знал, что собственно следует предпринимать с жиличкой, и сомневался: а нужно ли что предпринимать? Хотя близость женщины его все-таки тревожила, как любого в подобной ситуации. Он даже подумывал время от времени перебраться на лежанку, под теплый бок, но это обошлось бы ему недешево. Все бессчетные годы до появления сына У прожил в возрасте двадцати четырех — максимум двадцати пяти лет, то есть выглядел и чувствовал себя на столько. С рождением сына он стал стареть так же быстро, как все смертные, и только со смертью жены опять стареть перестал. Сын все взрослеет, тридцать ему уже, наверное, а для У годы летят мимо, как и раньше. Бессмертным дети не нужны, точнее, у бессмертных не должно быть детей, иначе земля переполнилась бы и тени полузадушенные слонялись бы по ней в тесноте и обиде.
И все-таки его маяло порой, мешало присутствие женщины в пещере. «Неудобно как-то, — думалось. — Привыкла. Планы строит, вероятно, рассчитывает на меня». Тоже вроде и виноват получается, а в чем? Спать мешало беспокойство лишнее. Впрочем, понимал — ничего не лишнее. Все зачтется. Бессмертие — оно тоже дается не даром.
У плюнул бы и на бессмертие, но тот, кто заводит жену и детей, дает заложников судьбе. Это он помнил прочно. Давать заложников судьбе больше не хотелось. Сам он может встретить любую пакость со стороны капризной этой дамы, готов. Но другие-то — им зачем страдать? Зачем страдать в этом на диво приспособленном к людскому страданию мире? Сын вот есть, и за него порой так страшно становится, не дай господь. А оберегать одного в этом мире, да еще в смутные времена, значило убивать других. Убивать У больше не хотел. Легко из человека труп сделать, а обратно? Обратно не получается. Этот урок тоже преподнесла ему недолгая семейная жизнь. Хватит, постоял, подержал в руках легкое и все легче становящееся тело жены. И с ним все выпустил из рук, вырвали, точнее. Теперь пусть другие, кто хочет, встречаются и разлучаются, женятся, радуются, рожают детей и оплакивают друг друга. С него довольно. Убивать он перестал, но и сам приобретать да терять зарекся.
Так, чередуя хорошее с плохим и разбавляя этот коктейль обычным, тянулось время. Во всяком случае, вечерами они разговаривали. А дни У проводил по-своему. С утра скатывался с горки, ловил в заливе на завтрак фауну, какая попадалась. Женщина готовила. У завтракал и шел к дороге, в надежде обрести телу заряд бодрости, а душе успокоение. Шел и находил, естественно, как все ищущие. Тем более, что за многочисленные, хотя и быстротечные годы жизни развился в нем безошибочный инстинкт, подсказывающий направление.
Вот отряд движется по дороге. Оттуда — туда. Усталые солдаты, бодрый от молодости и сознания ответственности начальник сотни. У вышел отряду наперерез, встал посреди дороги, широко раскинув руки, закричал драматически: «Не пущу!» — и замер. Солдаты мгновенно подтянулись, сжали в руках оружие. Встревожился офицер, скомандовал что-то необходимое сержанту. У стоял посреди дороги, как монумент. Солдат рванул его за грудь. «Сволочи, — закричал У. — Гады! Сейчас я вас уничтожать буду!» И замахнулся. Тут его стали бить — не потому, что действительно испугались, а чтобы подготовить к разговору с командиром, с безобидной в общем-то целью, но У сопротивлялся долго и изобретательно, и его побили по-настоящему. Он упал, сбитый с ног квалифицированным ударом привычного к драке человека.
— Ты кто такой? — спросил начальник сотни.
— Какая разница? — дерзко отвечал У. — Человек я.
— Почему кричал? — поинтересовался офицер.
— Я — человек, а вы — солдаты, — пояснил У. — И идете не с добром. Убивать идете таких же, как я, людей. Долг мой вас остановить.
— Псих, — определил сержант, поотвыкший в походе от дисциплины. — Всыпать ему и бросить тут?
— Взять с собой, — подумав, ответил молодой начальник сотни.
— Человек — существо среднего рода. Средний человек: рост средний, возраст средний, особые приметы внутри, семейное положение в зависимости от страны, национальности, вероисповедания. Убеждения средние: те, что запомнил в детстве. Люди — ноты: осьмушки, четвертушки, половинки. Сидят на линеечках, как воробьи, и проявляются по очереди. В порядке очереди. Записана этими нотами музыка общественного движения.
То, что я слышу, — запись на ленте, истертой и облезлой. То, что я вижу, — оборванная и склеенная, выгоревшая под жестким светом вольтовой дуги кинолента. То, что я думаю, — мятая, замызганная перфокарта, где непробитая, где пробитая лишнего и, кажется даже, траченная жуком. Есть такой жук, специализируется по картону. Чем я хожу, Господи? Это — ноги?
У связали и повели на веревке, как ручного зверя. Пленный — не дикий зверь, чтобы сразу его убивать, и не человек, как все. Поэтому пленников водят на веревке и под конвоем, как водят ручных зверей, не очень страшных, но и небезопасных.
Так вели его, пока дорога не свернула над обрывом, глубоким и крутым. Здесь У, до времени тащившийся на веревке довольно спокойно, обогнал конвоира и ударил его ногой, потому что руки у него были связаны. Солдат веревку выпустил и схватился за меч, а У подбежал к краю обрыва и прыгнул как мог далеко, метясь на камни внизу.
Доставать его очевидный труп солдаты не стали, пошли дальше.
У полежал немного. Разорвал, отдохнув, веревки и пошел домой, довольный проведенным временем и собою.
А вот отряду не дано было дойти до места назначения спокойно. Чуть отошли они от обрыва — места предполагаемой гибели У — как встретился им еще один путник: бодро шагавший по дороге мужчина средних лет в потрепанной хламиде, длинноволосый и с длинным же посохом. «Остановитесь! — закричал встреченный солдатами, вздев свободную от посоха руку. — Остановитесь, туда ли вы идете?» Этого долго бить не пришлось, и вскоре отряд продолжил свой путь, а солдат, упустивший У, зло дергал веревку, когда пленный замедлял шаг или пытался заговорить.
У тем временем шел по лесу и решал схоластический вопрос: кому лучше, тем, кто погиб в той, великой войне, прославленной в народной памяти, увековеченной, или тем, кто погибал сейчас в войне необъявленной, вроде бы и не существующей, но самой что ни на есть настоящей. Гражданской.
V
Снова гость пришел к порогу У, нежданный, незванный. Желанный. Далекий и старый друг. Он присел на пороге и в ожидании хозяина смотрел на сосны и за сосны, туда, где внизу пряталась долина, туда, где заходило солнце.
— Красиво тут у тебя солнце заходит, — сказал он отшельнику, когда тот вышел на полянку перед пещерой. Просто сказал, без неловких радостей встречи.
— Красиво, — согласился У. — Иногда смотришь-смотришь, и хочется все это нарисовать. Только вот цвет не вытянуть: сосны розовые. Где ж это видано и кто в это поверит — розовые сосны?
— Да, — протянул гость завистливо. — Сидеть бы тут и с места не сходить. А зимой, наверное, еще лучше.
— Да, — опять согласился У. — И воздух — не то, что по твоим пустыням да по болотам. Слышь, Пастырь, давай поменяемся! Ты мне свой посох и суму. Я тебе пещеру. Объяснишь наскоро, чем ты там толпу в обалдение приводишь, и буду учить. Как там в заветах: забирая с собой из того, что дадут, только еду, чтоб добраться до другого жилища, да сандалии, да одежду, когда обветшает прежняя, а второй одежды не брать и в одном дому две ночи не останавливаться, но идти и учить, доколе ноги ходят и уста говорят… Верно ли? А то память на старости лет — сам знаешь.
— Что-то ты невеселый, — сказал Пастырь. — Может, душу хочешь открыть?
— А ты в своем амплуа, — откликнулся У. — Здравствуй, отче! — и поклонился, коснулся рукой земли у ног прибывшего, широким жестом приложил руку к сердцу и ко лбу; все это выглядело шуткой, да шуткой, наверное, и было.
— Да и ты не меняешься, — безнадежно махнул рукой гость. — Кто это там у тебя?
— Баба, — не вдумываясь, ответил У. — Женщина, — поправился.
— С чего это вдруг? — удивился Пастырь.
— А странница, — объяснил У. — Как это: «Примите же странника, яко отца утерянного и вновь обретенного, в дом ваш, и служите ему, доколе будет он жить в доме вашем, как служили бы отцу вашему». Правильно?
— Чепуха, — вынес вердикт гость. — И все-то ты врешь и никак не остепенишься. Ну, веди, угощай. Идти вашими дорогами легко ли?
— Угу, — подтвердил отшельник. — Пойдем угостимся, чем бог послал, а заодно проверим, любит ли он тебя, помнит ли и послал ли в предвидении твоего прихода чего сверх обычного или запамятовал.
— Здравствуйте, — церемонно представился гость женщине. — Я вашего друга старый знакомый.
Женщина посмотрела на вошедшего расширяющимися глазами и кинулась из пещеры вон.
— Чего это она? — не понял У.
— Бабы сами знают, чего и когда, — ответил гость. — А зачем, ты их лучше не спрашивай, ничего путного не добьешься, потому как не думают они, а чутьем чуют.
Женщина скоро пришла: принесла лохань чистую и кувшин, принялась ноги мыть гостю. Тот сидел, подобрав длинную хламиду, а У не вмешивался, хотя недоумевал. Особого почтения на первый взгляд Пастырь не должен был вызывать. Был он сравнительно молод, тридцати с небольшим на вид, волосы носил длинные и не заплетал, не убирал, шапки не надевал вовсе. Глаза у него, правда, большие были и ясные, да что в них, в глазах-то? Навидался У за свою долгую жизнь больших и чистых глаз, и сами по себе они ничего не значили. Странник, проповедник нищий и усталый, — а она омыла гостю ноги, вытерла их чистой своей кофтой, потому что не имелось в пещере лишних тряпок, да и нужных тоже, потом на стол накрыла и служила гостю и отшельнику, пока те не утолили первый голод и не продолжили беседы. А тогда села и глядела, и слушала, не слыша, не вникая.
— Ну, как тут у вас? — поинтересовался Пастырь.
— Суета, — не одобрил У. — Как с ума посходили опять: по дороге солдаты туда-сюда мечутся. Видел, наверное?
— Встречал, — признал гость. — До тебя недоходя замели меня, — я, правда, сам к ним привязался. Веришь ли, три дня учил, пока на путь направил, да не наставил, направил лишь.
— Отпустили? — спросил У.
— Куда денутся, — подтвердил тот. — Хотел было пострадать, да привычка у здешних солдат головы рубить. Ну, распните меня, ну, расстреляйте, сожгите, в конце концов, но рубить? Голову оттяпают, а потом приставят ли, да как приставят, да ту ли? Гадательно, — оба посмеялись.
— Пришлось перевоспитывать, — продолжал Пастырь. — Поговорил с ними. Видимо, беспорядки здесь какие-то, а во главе всего некий Я. Не знаю уж, на кого он работает, соседи ли его оплачивают или ваш правитель левой рукой, о которой правая не ведает.
— Нет, — поморщился У, — это сын мой. Ни на кого он не работает. Просто дурак.
— Дурак? Это плохо, — погрустнел Пастырь. — Добра он не делает. Провокацией это называется, знаешь?
— Знаю, — нехотя признал У, — от него и слышал. Он как раз на провокацию уповает, на умножение зла. Он их режет, они народ давят, дескать, народ в конце концов возмутится и свергнет. Говорил я ему: когда-то еще свергнут, а кровь сейчас льют, чем дальше, тем больше, из-за него, дурака, не в последнюю очередь.
— Да и свергнут, — задумчиво сказал гость, — тоже мало радости. Свято место пусто не бывает, а уж крови при этом… Все прежнее тогда просто не в счет.
— Знаю, — кивнул У. — Так и есть.
— Сын у тебя, однако, — подумал вслух Пастырь. — Впрочем, если встретимся, поговорю я с ним. Приходилось мне с подобными сталкиваться. Нужные они правительству люди, даже если сами правители этого недопонимают. Меня раз с таким вот вместе казнить собирались, но его выпустили — мятежника, убийцу. Интересный был тип, вот только времени поговорить с ним по-настоящему не нашлось.
— Обидно?
— Нет. Я, кстати, слышал, что он уехал в метрополию и вел потом вполне добропорядочное существование. Может, своим умом дошел… Теперь уже не узнаешь, краток век человеческий. А с сыном твоим поговорю. И вообще мне здесь многое любопытным показалось. Ты мне общую картину здешних событий дать можешь?
— Не могу, — сказал У, — я давно уже ни с кем не общаюсь. Неинтересно мне как-то. Нового не жду.
— Это ты зря. Пожалуй, нового и немного, но кое-какие нюансы всегда появляются. Веяния неожиданные. А у нее ты спрашивал, а? — Пастырь кивнул на женщину. — Она ведь недавно у тебя? И не от хорошей жизни сюда пришла.
— Мы разговаривали, — ответил У, — но так, смутно. Общей картины женщина все равно дать не может, а детали мне ни к чему. Зачем человеку в душу лезть? И без меня любителей спрашивать и специалистов развелось — хоть отбавляй.
— Ты не прав, — мягко настоял гость, — спрашивать человека надо, чтобы беду расшевелить, чтобы прорвалась она и вытекла, не лежала камнем на сердце.
— Обидели? — обернулся он к женщине. Женщина молча кивнула.
— Мужа убили? — она опять кивнула.
— За что?
— Не знаю.
— А дети?
— Не дал Господь.
— Молодая ты еще, — сказал Пастырь. — Детей тебе нужно. Дело женщины — дети, и не надо думать о мертвых. Потому что ожидание беды всегда страшнее, чем сама беда, а мужу твоему ничто уже не грозит, ничего с ним худого больше уже случиться не может: там он уже. И тебе нужно идти самой с того места, где остановился он, и путь твой, женщина, — дети. Сказал я уже об этом и вновь повторю, чтоб крепче запомнилось. Жить надо, жизнь коротка и путь короток, а печалиться о прошлом — останавливаться в пути. Не дело это для того, кто должен идти дальше. Поняла меня?
Помолчали. Опечалились. Женщина ушла вглубь.
— Давай спать ложиться, — предложил гость, — устал я сегодня, прошел много.
С Я Пастырю довелось встретиться вскоре: хрупким оказалось его христианское воинство, и вновь вернулся он к отцу отдохнуть от поражений.
Еси Бог. Как у каждого бога, у него много имен. Есть известные, есть тайные. По мере увязания в прогрессе, тайных имен люди узнают все больше. И становятся сильнее. Не так давно явилось миру еще одно имя божье — Случай. Как всегда при узнавании, люди пораскинули мозгами и успокоились на том несколько более, чем до. Подходит, — решили люди об этом имени бога. Соответствует. Но Случай — не самое заветное из имен. Доказательства? Пожалуйста. К вам приходят и вам говорят, что вы, допустим, племянник несчастливого во всех отношениях царя Николашки. И за это вас немедленно должны расстрелять. «Случай!» — думаете вы, соглашаясь. И не протестуете, не противитесь — куда уж тут денешься! Идете и расстреливаетесь. А не случай тому виной, нет, не случай. Случай — это так, частность. Главное — ситуация. Посмотрите на календарь. Ну, племянник, но ведь некоторое время назад обстоятельство это не пули бы вызывало, а лишь почтительность, готовность услужить. А через некоторое время, чуть позже, — не пули и не готовность, а пожатие плечами явилось бы результатом обнародования этого факта вашей биографии. Или возьмем не время, а расстояние: сместить бы вас в тот самый опасный момент на пару тысяч километров в избранную сторону, — и опять же нечто другое, а не расстрел, вызовет известие. Ситуация — бог, перед которым бессилен даже тот, кто прочих богов презрел. Ибо сказано: «Экспорт революции невозможен, поскольку сама революция невозможна без революционной ситуации».
Воспоем же в унисон: несть бога, кроме, ныне и присно и во веки веков. Амен!
— Останься!
— Зачем?
— Останься сегодня со мной, не уходи. Они все спят, и Пастырь, и сын. Останься!
— Ладно.
— Садись сюда, поближе ко мне.
— Зачем? Но пусть, да, ладно, села. И все же?
— Ты не понимаешь?
— Понимаю, наверное. Слава богу, не маленькая. Только не нужно же тебе это.
— Нужно.
— Ты уверен? Сынок твой мне о тебе порассказывал как-то, и знаешь, я не совсем уверена…
— А это и проверить можно, — усмехнулся У.
— Изволите говорить пошлости?
— Что ж я, ненормальный, по-твоему? Слишком много вы все обо мне знаете, больше меня знаете, что нужно мне, чего — нет.
— Ты обиделся?
— Я позвал тебя. К чему столько слов? Разве ты не ждала, что я позову?
— Не сейчас, раньше, ждала. Когда мы одни были. Но что же мы — здесь жить будем?
— А чем тебе плохо здесь?
— Пещера твоя — не дом, а так, природа, романтика. А мне дом нужен.
— Дом? У кого сейчас есть дом? У тебя был, а где он, и много ли было радости? Сама к людям не идешь, а со мной — пошла бы?
— С тобой — пойду.
— И что? Огород заведем, стены поставим, сеять что-нибудь будем?
— Ты этого, наверное, не умеешь?
— Да не в этом дело, умел когда-то, научусь, если надо будет.
— Правда? Ну так пойдем!
— А тут — не согласна? Разве дом и огород сделают тебя счастливой? Ты ведь живая, теплая, тебе нужно детей рожать, он прав, Пастырь.
— Подожди, я еще хочу сказать тебе. Мне кажется, ты все-таки не сможешь жить с людьми, потому что твое место здесь, а я для тебя просто прихоть.
— Опять за меня решаешь!
— Ты бы сам решал, и не нужно было б брать твое на себя. Я понять хочу. Что ты можешь? Думать? Но этим не проживешь и детей не прокормишь. Чем ты занимался в жизни, в той жизни, с людьми? Пахал?
— Нет, не пахал. Пастухом был когда-то, рыбу ловил и прочее.
— Что — прочее.
— Убивал. Людей я убивал. Это ведь тоже профессия, хлеб дает не хуже другой.
— А если вернешься к людям, опять убивать будешь?
— Нет. И оставим богу богово, а кесарю кесарево. Что тебе сейчас прошлое или будущее? Зачем? В жизни человеческой легких путей не бывает. В конце легкого пути всегда тупик или ловушка, можешь мне поверить. Время, оно не с косой, просто — косое, я перед ним — босой. Можно приблизиться к раю, можно, но только не сразу. Ты понимаешь?
— Я понимаю. Я — понимаю…
Близилась полночь, когда корабль ткнулся упругим бортом в шаткое дерево пристани Рая. Трепетно.
Если хотят уничтожить память о герое, его портрет печатают на деньгах. Если хотят забыть — рассказывают.
— Мой муж был каллиграфом. Я мало разбираюсь в его работе, но все же, я думаю, он был приличным каллиграфом, может быть, даже — очень хорошим. Во всяком случае, его работу ценили. И зарабатывал он, как я теперь понимаю, много, у нас в доме все было, я даже не знала, чего хотеть. Работал он, правда, серьезно. Сидит с этими листами неумытый, голодный, только чаю с утра попьет, насвистывает и работает. С утра он никого видеть не мог и не хотел. А вечером мы гостей принимали или сами в гости ходили. Муж любил работы свои показывать. Хвастался. Приятели посмотрят, похвалят, обсуждать начнут: это, мол, хорошо, а так лучше. Он послушает — начинает им потихоньку объяснять, что к чему, так, знаешь, будто они сами все понимают, только слегка подзабыли. И через недолгое время, смотришь, — все с ним согласны, а он сидит, доволен, аж светится весь. Злилась я на него тогда.
В его области с такой специальностью вверх вылезти трудно. Он вылез, чего уж это ему стоило. Всего добился: признания, денег, дом построил. Оформлял свой дом по чертежам с архитекторами и художниками, за каждый эскиз платил. Дружба дружбой, а творчество — дело платное, — так он считал. Дом он любил не меньше, чем меня, наверное, ну, сразу все у него и отняли. И погнали. Куда? Зачем? Страшно. Он растерялся. В двадцать еще можно начинать сначала, но ему было под сорок. Он говорил: «Сменился правитель, но какое это имеет отношение к каллиграфии?» Он тогда еще думал, что просто нужно писать как-то по-другому, по-новому. Что просто они с новой властью понять друг друга не могут, чтоб договориться. Но никому его работа не была нужна. Нас переселили в деревню, и теперь вокруг были люди, для которых он, профессионал, оказался хуже и бесполезней самого последнего инвалида и бездельника, неумехи. Он пытался научиться физическому труду, копал землю, еще что-то делал, но с его здоровьем только и было копать… Из-за меня очень совестился: что жену обеспечить не может. А я богу молилась. Сначала лучшей доли просила, а потом — геенны огненной, чтобы сгорело все кругом до серого пепла. И сбылось! Пришли в деревню солдаты, согнали всех жителей в пустой амбар и сожгли. Я просила мужа: не ходи! Не послушал. Не хотел выделяться лишний раз.
Знаешь, не страх погнал меня тогда прочь — ненависть. Я вместе с людьми этими даже умирать не хотела. Я понимаю, ненависть — это гордыня, но нет покоя в душе моей. Ненавижу я!
— Полно, полно, маленькая. Хуже не будет. За ненавистью и любовью бывают только боль и покой. Короткая боль и долгий покой. Понимаешь?
Время остановилось, временно, конечно. Я шумно дискутировал с проповедником. Порой в их разговор включался У.
— На руку реакции работаешь, — вразумлял Пастырь Я. — Воду льешь на ихнюю мельницу, объективно способствуешь.
— Ага, — кривился Я. — Или лучше сидеть, сложив руки и ноги и — «ом мане падме хум»?
— Да уж на худой конец!
— Да? Рядом бьют и притесняют, а я буду глаза подкатывать и не обращать внимания? Или щеку подставлять, как отец?
— Ну что ж, всегда кому-нибудь приходится хуже, чем другим. В любом объединении человеческом. Без этого общество существовать не может. Кто-то попадает между жерновов. Жалко, конечно, если попадет зерно: из него колос мог бы вырасти. Но, если уж случится, стань полезным хоть таким путем.
— Не-ет! Не хочу быть зерном, из которого они муку для себя производят. Лучше — железкой. Когда железка среди зерен попадается, мельница может сломаться и, уж во всяком случае, стачиваются жернова. Потом в них останутся выбоины и, кто знает, может быть, следующее зерно, попав вот в такую выбоину, остается целым — не мукой, не железкой, а зерном, самим собой. Так что мой долг — железкой быть, пока мельница работает, — не соглашался Я.
— Разве твой сын не прав? — горячо спрашивала женщина, оставаясь с У наедине.
— Видишь, — объяснял У, — каждый конкретный человек слаб и не много может. Я тюрьмы, одиночки боюсь, другие боли боятся, у каждого свои слабые места. А те, кто у власти, наши слабые места знают, на том и стоят. Вот даже Я, уж на что здоровый мужик и специалист в своей области: все умеет, все знает, а чего не знает, до того чутьем доходит. Но, помнишь, я сказал, когда он пришел сюда, что самое страшное — если у него все получается. Думаешь, шутка? Нет, истина. Он дважды к разбойникам попадал и через короткое время так этих бандитов перевоспитывал, что они под его началом не просто резали и грабили, но резали и грабили идейно. То есть одних грабили, а другим раздавали, одних резали, а другим дорогу в лучшую жизнь открывали — по его разумению. Дважды он уезды захватывал и власть свою устанавливал, а чем кончалось? Он умеет бунтовать против власти, но сам быть властью не умеет. Властвовать — значит притеснять. Не убивать подряд, не награждать огульно, а притеснять, чтобы тесно было человеку со всех сторон, кроме одной. И чтобы двигаться человек мог только в одном направлении, в заданном. А у сыночка моего ни желания, ни терпения не хватает для подобной работы. Для такого дела другие люди нужны. Организация — это ограниченные права и обязанности: кому часть обязанностей достается, тому и права, это взаимосвязано. А на долю каждого отдельного человека выпадает маленькая обязанность и маленькое право эту обязанность выполнять. Сын мой Я так жить не хочет и не умеет. Он своей обязанностью считает делать так, чтобы не было никаких притеснений, а своим правом — добиваться этой цели любыми средствами. Кольцо, в общем. Потому, когда побьют его, это не беда, а когда не побьют и сам он разваливает все от неумения, отчаяния и обиды — тогда худо ему.
Драконы не умирают. Не верьте слухам. Слухи, правда, точнее газет, но это еще не повод, чтобы верить им. Тут вроде детской загадки, кто лучше — царь или король, и детского же ответа: оба хуже. Так вот, слухи тоже врут. Драконы не умирают. Они уползают в пещеры и сидят там, нахохлившись, или висят вниз головой, уцепившись за что-нибудь морщинистыми ногами, как летучие мыши. В консервирующих условиях пещер они могут проспать долго: холодные на ощупь, мертвые с виду. Всегда готовые к употреблению.
Спящие драконы кажутся привлекательными и уж во всяком случае не страшными. Но попытайтесь, интереса ради, расспросить людей, своей кожей чувствовавших когда-то холод тени драконова крыла. Обычные люди, иногда даже разговорчивые, они — все! — на прямые вопросы о драконе отвечают уклончиво и невнятно. Почему? Потому что велик их ужас перед драконом и, несмотря ни на что, не верят эти люди в драконову смерть. Ни за что не верят. Знают: вылетит — и тогда?
Не надо дразнить драконов, пусть они спят. Конечно, каждого дракона в конце концов кто-нибудь победит, но будет ли лично вам даровано счастье победы или хотя бы счастье дожить до победы? Кто может быть в этом уверен?
Иногда, наскучив разговорами, Я исчезал ненадолго: носился по лесу, для разрядки ходил на дорогу.
Раз притащил из очередной вылазки замухрышистого человека. Накормил, долго и серьезно с ним разговаривал, а потом отвел к морю, подальше от глаз, свернул человечку шею и отправил к осьминогам «делиться опытом», — как объяснил.
— О, люди! — сказал на это Пастырь. — Учу их, учу — и все без толку. Хоть бы отзвук какой был! Многие лета прихожу я к ним и занимаюсь, как с детьми малыми, и они каждый раз сопротивляются, ругают, казнят. Но в конце концов вижу — уверовали. Тогда я оставляю их и отправляюсь в другие края нести истину, и там та же картина. Опять предстоят мне долгие труды, пока убеждаюсь, что и эти уверовали. Но грустно мое возвращение, потому что заранее знаю я: все, чему учил, уже забыто, все извращено. Одни и те же заповеди повторяю я, но каждый раз из учения выхватывают какие-то мелочи, и видно, что в них тоже запутались и что-то еще напридумывали в благих, наверное, целях, хоть от того и не легче. Сколько раз я пытался говорить: не то делаете! Побивают меня же камнями и жгут — во имя мое же. «Учитель, — утверждают, — нас так не учил». «А ты, — спрашиваю, — слышал? Мог ли учитель благословлять на убийство, если проповедовал любовь? Подумай», — прошу. Но не хотят думать. Хватать — пожалуйста. Казнить — сколько угодно. Сильных слушаться — хоть сейчас, хоть завтра, хоть вчера. Подслушивать, наушничать, клеветать, молиться — только не думать.
— Несть спасения в многоглаголании, не правда ли, святой отец? — не удержался Я.
— Цитат надергать — дело нехитрое, — парировал Пастырь.
— А оправдать с их помощью можно все, что угодно, — не сдавался Я. — Слова ничего не значат. Бить надо, убивать, чтобы карать в пример остальным, чтобы учились различать «плохо» от «хорошо».
— Убивать никого нельзя, — вразумлял Пастырь. — Убил ты, и что стало? У каждого была своя правда, свое видение мира. Остался ты один — и обе правды, обе точки зрения. Убедить мертвого ты никогда не сможешь, значит спорить тебе теперь придется с самим собой. А если переубедить того человека, который готов свое мнение насмерть отстаивать, — цены ему не будет.
— Упрощаешь. Не двое врагов на свете. Всех не переубедишь.
— Так всех и не перережешь!
В порядке тренировки Я дрался с отцом. Пытался подраться и с Пастырем, но тот оказался ему не по зубам. Развеселившись, Пастырь под настроение показал Я, что многое знает и умеет в этой, чуждой для него области. Он не бил, но мог уйти от любого удара, от любой неожиданности. «Смотри!» — показывал Пастырь: взмах руки, движение в сторону — и нет его, пропал человек. А противник стоит, озирается и мало-помалу проникается страхом. Стук камешка с одной стороны, покашливание с другой, кто-то рядом, но не видно где, и только когда наскучит — появится. Стоит, помалкивает, блестит глазами.
Я расчувствовался и предложил как-то:
— А давайте втроем построимся свиньей и пойдем. Пастырь и У переглянулись.
— Он еще мальчик, твой сын, — сказал Пастырь. — Давай покажем ему мир.
— Но разве я вправе? — спросил У.
— Он твой сын, — подчеркнул Пастырь. Добавил: — Я и сам давно не был на вершине.
VI
— Когда?
— Завтра. В таком деле ни откладывать, ни спешить нельзя.
— Идем?
— Пошли. Пошли.
Сначала лес. Высокий лес. Столбы света в прорехах крон. Потом лес стал мельчать и как следствие — густеть. Идти среди высоких деревьев было легко, среди коротких — труднее. Они растут густо, веток много, и ветки эти стелятся у самой земли: не переступишь, не поднырнешь.
За стлаником — полоса пожара. Невозможно отличить, какие деревья росли здесь раньше, сейчас они все одинаковые — сгоревшие. Торчат из земли обугленные остовы, да густо стоит высокая трава. По пояс. Схлестнулись упавшие стволы, и кажется, что по ним можно идти. Но ступишь — проваливаешься: оказывается, шел по фальшивой поверхности. Метр пустоты под стволами, внизу — камни. Очень много камней. Выбираешься на следующий ствол. Снова летишь, ухаешь вниз, зацепиться не за что. Цепляться можно за живое, сгоревшее — не удержит. Трудно идти по горелому лесу, по бывшему лесу.
Но дальше луга. И солнце свободно. И видно далеко вокруг. Ты видишь, но и тебя видно. Впрочем, смотреть некому: немногие идут в горы.
Выше — скалы и снег на скалах. Здесь холодно и трудно дышать. Правда, воздух чист на высоте, но много ли найдется любителей чистого воздуха, если им трудно дышать? Снег. Мягкий. Жесткий. Снег смерзшийся, голубоватый. Лед. Рубишь ступеньки, ввинчиваешь в ботинки шипы. Если холод тебе не страшен, иди босиком, как ходит житель вершин снежный человек йети, — босиком всегда надежнее. Только ноги должны быть привычными к такой ходьбе, иначе наследишь кровью на белых простынях гор..
И вот — вершина, и там уже нет земли, кончилась вся внизу. Выше лишь космос. Долго ли, коротко ли, а пришли. Никуда вершина от них не делась, каменная она, и, хоть вознесена высоко, начинается снизу.
Они сели там, на вершине, свесив ноги в пропасть. Вокруг были несерьезный жидковатый воздух и пугающая своей чернотой пустота.
— Это — вершина? — с сомнением и разочарованием спросил Я.
— Да, — кивнул Пастырь, — это вершина.
— И выше нет ничего?
— Для людей нет. Для живых, смертных людей выше только планеты и звезды, если ты об этом.
— Камень, — огляделся вокруг Я. — Камень, снег и пустота. Не богат ассортимент.
— Ты вниз посмотри, — прервал его У.
Внизу, у подножья мироздания, по извилистой замкнутой дороге двигалась колонна. Между авангардом и арьергардом ее оставался разрыв, временами он увеличивался, временами уменьшался. Иногда вообще исчезал, и голова колонны налетала на собственный хвост. Впрочем, налетала — не точное определение, это только говорится так. Колонна двигалась медленно, будто бы на ощупь, словно ведомая слепцом. Но скорость первых рядов иногда совсем угасала, а сзади напирали, и тогда голова колонны, не в силах остановиться, врезалась в покорно движущихся в хвосте людей, подминала под себя отставших. Люди шли по людям. И сердились: медленно двигаются, пусть уступят дорогу. И жаловались: напирают! Им ли обижаться, что медленно идем, раз сами они идут сзади нас. Мы-то как раз — впереди. А где наш авангард? Счастливые, они, наверное, достигли уже счастливых долин, где вдоволь света, тепла и простора! А авангард, их авангард, топтал их тем временем, не узнавая. Падали уставшие, по ним проходили сильные. Те, что вырывались вперед, упирались в сомкнутые спины первых рядов, и кто смирялся, а кто шагал по трупам. По телам.
Были и такие, которые уходили с дороги на обочины, выбивались из строя колонны; они, как правило, тихо умирали на каменистых отрогах, потому что нельзя человеку одному. Человек — существо общественное. В колонне и мертвый может идти, если ряды сомкнуты. Справа плечо и слева. А вне дороги — не жди опоры.
— Куда они идут?
— Вперед, только вперед. Куда же еще могут идти люди?
— Но куда?
— Тебя интересует цель? Цель есть, наверное. У каждого своя, и у каждой группы, и у больших объединений. Но в общем-то цель не так уж важна, главное — двигаться, а цель можно и по ходу движения придумать, чтобы движение это оправдать. И можно так же, по ходу, сменить. Главное — двигаться.
Люди шли в колонне без оружия, без денег, без протезов, без паспортов и знаков различия. Беззащитные в своей наготе.
— Почему они голы?
— Не голы. Просто люди. Есть просто люди, а есть люди одетые.
Впереди колонны — лидер. Это неправда, что он слепой. Просто он движется спиной вперед, а это неудобно. Он движется спиной вперед, потому что должен видеть каждое движение ведомых, смотреть в глаза первому ряду колонны. Лидеру не позавидуешь: не дай бог поворот или, хуже того, обрыв. Тогда он полетит под откос. А по изгибам прошлого пути не так-то просто угадывать направление следующего участка дороги. Оглядываться лидеру никак нельзя: к тем, кто пробился в первую шеренгу колонны, поворачиваться спиной не рекомендуется, они ведь и выбились именно благодаря умению бить в спину.
Нет, конечно, опасность полететь под откос не фатальна. Были, находились такие лидеры, которые умели угадывать путь, и всю жизнь так и шли во главе колонны и умирали на боевом посту, спиной вперед. Но для этого необходимо, чтобы колонна двигалась достаточно медленно. Шаг за шагом. Нащупывая путь. Лидер не может остановиться — его сомнут, растопчут тысячи ног. А колени ведущего гнутся все хуже: попробуйте вот так годы спиной вперед. И потому злейший враг любого лидера тот, кто движется быстрее остальных. Таких шустрых стремятся немедленно устранить, и напрасны оправдания, мол, я-де хотел лишь прогресса для общего блага. Первые ряды хорошо усвоили, что если слишком быстро идти вперед, под откос вслед за лидером полетят прежде всего они, не удержаться им под напором движущейся массы. Они тормозят, хотя и их, конечно, тянет вперед открывающийся из-за спины лидера необъятный простор.
Так и идет колонна. Вперед — для всех. Назад — для лидера. По кругу — если сверху.
Шоссе — очень длинный негр, легший вдоль. Если что и блестит на нем под голубым светом фонарей, так это лужи. На фонарях, тянущихся по обочине, висят трупы надежд. Ртутный свет подчеркивает все, что можно было бы скрыть. Но лучше свет фонарей, чем дневной, слава богу, ночь. Все-таки ночь прохладнее дня, и запах трупов, трупный запах надежд не очень силен. На одном столбе супермен. Стив Ривс — Боб Бимон — Кассиус Клей — Жан Марэ: бабы — навзничь, враги — ничком, пространство — назад, время — стоп. На следующем столбе: маленькое росточком, аккуратный зализ прически. Александр? Наполеон? Мир в кулак. А там дон Жуан: веревка врезалась в шею, и дон истерял большую часть своей привлекательности. А там — мозгляк Эйнштейн, веревка отделила голову от несущественного тела. И шея Вийона узнала, сколько весит зад.
Шоссе ведет вдаль, вперед ли, назад ли. Разноголосица указателей сливается в монотонный шум, равный по воздействию тишине.
По кругу. По одной и той же проторенной дорожке. По асфальтовому шоссе. Знакомой и проторенной дорогой ходить легче, проще.
— А если?..
Нет на вершине лишнего, даже камня нет под рукой. День за днем (не скажу «год за годом», потому что год — это смена времен, чередование лета, осени, зимы и весны, а здесь, на вершине, лишь холодный день да лютая стужа ночи) — день за днем и ночь за ночью холод сжимает вершину, но когда трескаются камни, ветры смахивают вниз осколки, стирая острые грани. А если? Я потрогал трещину, напрягся, выломал, отколол от большого камня маленький осколок. Покидал его на ладони, пытаясь занять у камня его твердости, убедиться по весу на ладони, что не сон это — вершина, что чувства не врут и законы мира остаются неизменными. Пастырь и У смотрели неодобрительно, но Я размахнулся и кинул камень вниз быстрее, чем можно было успеть остановить его. Охнули снега вершины и снялись. Потянулись, обгоняя друг друга, белые языки, вспухая, закрутилась, заклубилась снежная пыль.
Говорят, у лавины скорость курьерского поезда. Скорость курьерского поезда, если определять ее, лежа на рельсах.
Мир будто снялся с места. И пошел на колонну.
— Теперь смотри, — тихо сказал Пастырь. Не для Я сказал, для себя. — Смотри, что бывает. Сейчас все хорошо будет видно.
Снег обрушился на колонну поперек и перекрыл дорогу. Часть людей лавина смахнула в небытие. Та часть, которая оказалась впереди лавины, продолжала двигаться своим чередом, а те, у кого на пути лег снег, остановились, стали накапливаться, как вода в запруженном ручье, расползаться вширь. Людской поток выплескивался на пустые холодные обочины и клубился: в нем возникали какие-то завихрения, течения, имеющие, возможно, свой смысл для тех, кто следовал им, но сверху равно бессмысленные и бесполезные.
Но вот появился некто, вставший на месте твердо и непоколебимо. Сейчас же вокруг него начала складываться группа скульптурно застывших людей. Об нее разбивались волны бурлящего людского потока. Потом появилась цепь: часть группы твердо, плечо к плечу, перегородила дорогу. На цепь давили те, кто шел вперед, под напором движущейся массы. Сквозь цепь ломились и другие, которые знали, что произошло, но стремились выбиться в одиночку сквозь столпившихся и через завал и дальше идти вперед по опустевшей дороге. Стоящих в цепочке то и дело пытались бить, но они выстояли, потому что толпа, надвигавшаяся на них, уже не была колонной, а была просто толпой.
— Что они делают?
— Условия обеспечивают. Смотри дальше. Организующая воля постепенно брала верх. Передние оттаскивали погибших, освобождая места для новых. Начали расчищать дорогу. Пригоршнями разрывали, разравнивали снег, разбрасывали камень. Замерзали, надрывались, падали, но медленно-медленно продвигались вперед. И потом снова пошли по дороге, подравнивая на ходу ряды. Складываясь в колонну.
Теперь у колонны был новый авангард, пробившийся сквозь лавину, и новый хвост — те, что успели пройти до начала бедствия и догнать в пути отставших ранее.
— Вот и все, что ты можешь сделать, — прервал молчание Пастырь. — Самый максимум.
— А если убивать по одному?
— Сам думай.
— По трупам будет труднее идти.
— Что ж, движение еще немного замедлится. Не более.
— А если колонну вовсе уничтожить?
— Уничтожить жизнь?
— Останутся те, которые живут в деревнях. Пахари останутся.
— Ты уверен, что люди в деревнях — не те, что идут в этой колонне? А не кажется тебе, что это те же люди, только ракурс другой? Ведь сейчас ты смотришь на них с вершины. Сапожник, который сидит на углу и чинит сандалии, всю жизнь сидит, не сходя с места и чинит, — он тоже идет. Участвует в общем движении. И сандалии, прошедшие через его руки, — экономическая база, опора для нового витка колонны, для очередного витка.
— А я?
— Ты? Ты тоже идешь, но не в строю, и потому обречен. Спустившись с вершины, ты опять вернешься на тот же круг.
Я иду по дороге, по черному асфальтовому шоссе, залитому ртутным светом фонарей. Фонари отражаются в лужах на мокром асфальте. Я иду вдоль фонарей навстречу горизонту, иду долго, и ноги мои мокры. День сменяет ночь или ночь день, я не знаю. Здесь всегда светло от фонарей, а в той стороне, куда я иду, будет еще светлее. Надежды, повешенные на фонарях, — это мои мечты. Я в них верил в детстве. Может быть, я сам развесил свои мечты на фонарях, чтобы лучше было видно. Чтобы больше не возвращаться к ним. Я иду к горизонту — финишу Ахиллеса и черепахи. Горизонт уходит: я слаб и медлителен. До горизонта, говорят, невозможно дойти. Я знаю, есть много способов для того, чтобы горизонт утратил свое значение. Можно построить дом и замкнуться в четырех стенах. Нет горизонта для спящего или мертвого. Для отшельника в его лесу. Для уходящего в космос. Но я-то иду пешком, и если остановлюсь, он тоже остановится, замрет, стабилизируется. Что я еще могу? Залезть на столб? Горизонт отодвинется. Наклониться? Он приблизится, но едва едва, незаметно. Закрыть глаза? Но это не решает проблемы. Я обречен видеть горизонт вечно. Цель моя недостижимая, друг мой, ведущий за собой, враг убегающий, любовь безответная — горизонт.
— Но что-нибудь можно сделать? Что-нибудь можно?
— Можно, — сказал У. — Можно увести часть людей в сторону, чтобы они протаптывали новую дорогу в снегах и скалах. Только стоит ли?
— А если остановить?
— Тогда погибнет все. Человек должен двигаться.
— Куда?
— Вперед.
— По кругу?
— Ты можешь предложить лучший путь? Нет? Значит, по кругу.
Все трое замолчали. Леденящая тишина вершины окутала их. Надо было спускаться, они понимали это, но стоило поддаться тишине — и видения плотно обступили каждого. Их мысли переплелись, оделись плотью. «Я не понимаю все-таки, — молча спорил с Пастырем Я, — почему люди обречены несвободе? Почему виноградари должны отдавать виноград свой, плоды труда своего? Ведь своими руками виноград взращивали, своим потом поливали, легко ли?» — «Но ведь сказано же, — возражал ему Пастырь, — что хозяин виноград насадил, обнес его оградой, построил башню, вырыл колодец; виноградари пришли на все готовое». — «Да полно, сам ли хозяин насадил? Чьими руками? Не своими же? Сказано: люди у хозяина в подчинении. Чужими руками!» — «Это уже не суть важно. К тому же сына его виноградари убили, сына, понимаешь?» — «Но если виноградник — орудие эксплуатации или то, что дает прибыль, тогда эксплуатируемые могут защищаться любым образом, в конце концов. И убийство сына — лишь средство, одно из». — «А если взглянуть на эту историю символически? Если виноградник — царство божие, которое виноградари должны не для себя оставлять, но отдавать людям?» — «Людям? Хозяину, Пастырь, хозяйскому сыну!» «Нет, ты тут не темни, виноград — это виноград, плоды труда, ценность, которую виноградари своим трудом производят, и по справедливости всякое посягательство вправе они отвергать». — «Ты все упрощаешь, сын мой!» — «А ты усложняешь!» — «Думаешь, истина в простом?» — «Не будем об истине. Если бы люди знали истину, то с виноградом как-нибудь разобрались бы. А пока ходят по кругу, плечо к плечу. И нет истины, а есть виноград, и надо за пего драться».
У в спор сына с Пастырем не вступал. Он вдруг до боли отчетливо увидел, чем все это кончится. Когда они спустятся с вершины, а это неизбежно, У пойдет за рисом в то место, где крестьяне всегда оставляли ему свои приношения. Он пойдет, это тоже неизбежно, ведь нужно кормиться и кормить гостей, а он так и не собрался завести хозяйство, чтобы ни от кого из живых уже не зависеть. Он возьмет мешок с рисом, легко взвалит его на плечи и сразу же почувствует тяжесть пристального взгляда со стороны. У поправит мешок поудобнее и пойдет в гору нарочито медленно, надеясь, вдруг не удержатся, начнут бить. Но никто не станет его преследовать, прошуршат сбоку по кустам — и все. А когда доберется У до своей пещеры, он увидит то, чего не хотел бы видеть. Солдат увидит он, много солдат. Они будут стоять недвижимо и слушать Пастыря, смотреть на Пастыря, ловить каждое его слово. У тоже посмотрит на друга: сильно порублен. Кровь уже перестала течь, свернулась черными корочками, и выбитый глаз медленно подтягивался по щеке назад, в пустую глазницу. У не станет слушать его слов, а пройдет сквозь солдат и склонится над трупами сына и женщины. «А ведь я думал, что он бессмертен, — подумает У. — Почему я был уверен, что он тоже бессмертный? Потому, что мой сын?» В белую шею женщины глубоко вошла стрела. У погладит стрелу и отдернет руку, испугавшись, что сделает больно. Поднимется, беспомощно оглядываясь. Поодаль, сбоку от солдат, будет стоять, опустив руки и тоже внимая Пастырю, тень. У подойдет к тени, тронет за плечо. «Что же ты, — спросит У, — что же ты, тень!» — «Они ждали, когда вы уйдете, — очнувшись, забормочет тень. — Они охотились за ним». — «Зачем?». «Не понимаю, зачем». «Врешь?» — «Чтобы мир был. Молодые офицеры, заговор. Правительству был нужен Я — на нем горели все, кто присоединялся. А эти решили мир установить, инициативу проявили». — «А ты — продал?» — «Я опоздал!» — «Продал». — «Нет, какой мне смысл?» — «Ты от правителя приставлен?» — «Да». — «Переметнуться решил?» — «Нет, просто опоздал, как вы не понимаете?»
Какой мрак в этом мире! Как он далек от вершины!
— Женщину кто убил? — спросит У.
— Они, — тень кивнет на солдат.
— Опять врешь, стрелу рукой держали, рукой кто-то ударил. Ты?
— Он, — тень кивнет на сына, — чтоб вы отомстили, вы же бессмертны.
— М-м-м, — только и скажет У, дернув головой, и наотмашь кулаком отмахнет тень куда-то в сторону.
А Пастырь будет продолжать свою проповедь. Он уже добрался до второй части обращения, первая — смысловая — кончилась. Сейчас Пастырь поет что-то абсолютно непонятное. Тренированный голос его красиво вибрирует, повышается и понижается, затихает и вновь гремит. Солдаты слушают. Впрочем, теперь они не солдаты, теперь они даже не люди — колония простейших под мощным парализующим воздействием извне. Потом, в третьей части проповеди, Пастырь опять врубит смысл, и станут солдаты такими, какие нужны они Пастырю. «Умеет, — зло подумает У. — А ведь не воспротивился, когда Я убил ее. Как бы и не сам натолкнул. Ему же на теплых, остывающих примерах легче учить».
И У войдет в свою пещеру. Найдет кирку, взвесит ее на руке и ударит в стену жилища. И стена поддастся: полетят камни, посыплется известка. Там, в глубине, свернувшись, уткнув голову в морщинистые лапы, спит дракон, худой дракон и какой-то полинявший. У разбудит его, ударив киркой плашмя. Дракон хрипло заорет, замашет бесполезными в пещере могучими крыльями, потом проснется окончательно и дохнет на У пламенем. Пламя дракона — не хилый человеческий огонь… Когда У придет в себя и выйдет из пещеры на волю, он увидит россыпь смоляно-черных обгоревших человеческих тел да проповедника. Пастырь будет задумчиво смотреть туда, где по времени должно находиться солнце. Но солнца не увидит: взлетит над страной дракон, и тень от его крыльев разрастется вширь.
— Все по новой? — обернется Пастырь к У.
— Все по новой, — кивнет У.
А вокруг будет трещать, гореть сосновый, иссушенный жарким летом лес. «Зачем?» — спросит Пастырь.
— Зачем, во имя чего стоит кровь людей проливать? Все равно пойдет колонна дальше знакомым путем, единственным путем, — продолжал Пастырь свой диалог с Я. — Чего же ты добиваешься, бунтуя людей?
— Я хочу счастья для всех.
— И это всего опаснее. Сколько раз приходилось мне встречаться с подобными благодетелями человечества. Но разве не благими намерениями вымощена дорога в ад? Представь себе на минуту государство, где казнят тех, кто пьет сырую воду. В сырой воде микробы, вредные для здоровья, верно? От употребления сырой воды можно заболеть тифом, холерой, еще чем-то. И вот вводится закон, по которому пить можно только кипяченую воду. Уличенных казнят. Они, конечно, оправдываются: я, мол, никого не подбивал, сам пил только, своему здоровью во вред, не вашему. И им, конечно, устало отвечают: заболеешь, станешь бациллоносителем, можешь заразить сотни и тысячи ни в чем не повинных людей. И ведут в дом печали, чтобы предать успокоению. Учти, не по злой воле все это, а лишь исходя из горчайшей необходимости, из обстановки и обстоятельств, привходящих и привтекающих. Государство любит граждан, как мать детей своих, и лучше одного наказать, чем сотен и тысяч лишиться. И вот уже некие сырую воду пьют только тогда, когда мнят себя в безопасности. А другие — вообще не пьют сырой воды. Гибнут от жажды посреди реки, на снегу, в лесах болотистых, за неимением под рукой кипятильника. И сладостны им муки исполнения долга. И так везде, всегда, в любом месте находятся люди, готовые за небольшую плату твердить всем и каждому, что он, каждый, счастлив уже тем, что живет и работает в самое лучшее за все времена время, при самом лучшем общественном строе. И что сапог, который предлагают ему лизать, — самый вкусный сапог всех времен и народов. Устраивает тебя такой вариант всеобщего счастья?
— А ты, — спросил Я отца, — что думаешь ты?
«Что женщина смертна, я знал, но неужели мой сын не бессмертен?» — с трудом оторвался от собственных видений У.
— Пора спускаться с вершины, — сказал он.
— Нет, ты ответь мне, — не отставал сын. — Желание у меня такое: узнать, чего хочешь ты.
— А я ничего не хочу, — ответил У, — хватит с меня желаний.
— Хватит с меня желаний. Человек, знающий, что хочет, — слаб. Особенно, если он настолько глуп, чтобы высказаться вслух. Ему обязательно пообещают исполнение желаний. В обмен, разумеется. Сначала родители обещают счастье в обмен на послушание. Потом женщины — список их требований, как правило, растет по мере осуществления. Счастье в труде, — вещает государство, — трудись и будешь счастлив. Хочешь жизненных благ — трудись, хочешь, чтобы тебе подчинялись, — научись повиноваться сам, лови указания начальников, предугадывай. Трудись — и тебя возвысят. Повинуйся сейчас — и впоследствии тебе уготован рай. Ты платишь сегодня, но выполнение твоих желаний откладывается на потом. Так, в банке вкладчику обещают проценты, чтобы пустить его вклад в немедленный оборот. Но не вздумай заикаться о процентах в жизни — раздавят за черную неблагодарность и мелкую корысть. Хватит! Я не хочу, чтобы на моих вкладах спекулировали, чтобы строили групповое или личное счастье на моем послушании. Желаешь всегда приманки в капкане, а стоит ли приманка свободы.
Ни одна приманка не представляет уже для меня достаточной ценности. Ешьте сами, только не обижайтесь, когда клацнет.
Не выпускайте драконов! Ваши руки будут чисты от крови, но тысячи жизней, загубленных ими, пойдут на ваш счет, и счет этот вам будет предъявлен. Сегодня ли, завтра ли.
Десять тысяч жизней.
Тысяча жизней.
Одна жизнь.
VII
Малое время на вершине оборачивается долгими годами в долине. Многими годами.
Женщина ждала, пока жизнь не затянула, не закрутила неотложными заботами. Но прежде она успела понять, что на вершину уходят надолго. И тогда подчинилась жизни, перестала ждать.
«Странно, странно, — приговаривал врач, копаясь глубоко в теле, — все вроде нашел, все повытаскивал, а головки нет. Головка-то потеряться не может, головка-то не маленькая. Самая большая часть тела, можно сказать. Да куда же она делась, в конце концов? Простите, — и врач резко убрал руки, потому что они у него затряслись, — а под радиацию вы не попадали?»
Боль была короткой, потом настал долгий покой.
Прошло тридцать лет с тех пор, как к вершине ушли трое, до тех пор, когда вернулся один. Рассказывать о его пришествии — все равно что описывать восход солнца. Зрячие это видели, слепым толковать бесполезно. Впрочем, слепые о нем слышали, а глухие видели — знали все.
Дело даже не в том, что он отвечал на все человеческие вопросы, — может быть, он на них и не отвечал: иногда улыбался, порой хмурился. Дело в том, что люди, глядя на него и слыша о нем, сами прозревали, что вопросы их — суть второстепенные. Не то становилось важнейшим, единственно важным.
И люди шли к Нему, шли за Ним. И задрожало, и накренилось, рухнуло и рассыпалось все, что строилось веками.
Многие узнавали в нем У. Некоторые видели в нем Я. Л еще были такие, которые говорили уверенно — это Пастырь.
Все шли за Ним.
Женщина за Ним не пошла. Тридцать лет она несла людям Слово, и люди отмечали ее труд, ее самоотверженность, ее готовность идти до конца. К моменту пришествия она была главой общины. Она не пошла к Нему, ее дни были заполнены до предела, до мгновенья, ее занимали неотложные дела и к тому же — что мог сказать ей Он, кем бы он ни был. Ей, которая слышала Слово из первых уст, познавая истину. Ее долг был сохранить и передать слово незамутненным. Каким она его расслышала и поняла.
Но воссияло все, что могло воссиять. И колонна сошла с круга и двинулась по спирали, поднимаясь с каждым витком все выше. Все ближе к вершине, где много простора и света. Где холодно и нечем дышать.
Все лишнее
Это очень просто: я беру кусок мрамора и отсекаю…
I
Простиралось. Вздымалось. Разверзалось.
Ассортимент. Антагонизмы. Нюансы. Но — определенные сложности.
Простиралось, конечно, не вздымалось и не разверзалось. Но — граничило. Справа простирается — слева разверзается, или наоборот, это все с какой стороны смотреть, справа или слева, простиралось-то со всех сторон, кругом. Много простиралось, очень много.
Простиралось время от времени, втайне, тоже хотелось повздыматься. Только трудно это, здоровье не то, сил не хватало на данном этапе, да тут еще и разверзается рядом — тоже глаз да глаз нужен, не до того. В разверзалось к тому же ссыпалось понемножку то, что простиралось рядом. Мелочь, конечно, но все-таки как-то не так. Тем более, черт бы с ним, с тем, что ссыпалось, но ведь — как край осыплется, так уже другое рядом простирается, которое раньше рядом не было, которое знать не знало, что там слева (или справа?). А теперь — висит на краю. И разверзается-то глубоко, тянет вниз подлое тяготение. Тоже мне явление, я вам доложу, а еще — закон природы! Если честно, если между нами, этот самый свод законов природы вообще не мешало бы хорошо почистить, много там хлама отжившего и ненужного. Когда-то, возможно, играло свою прогрессивную роль, но теперь вовсе ни к чему. Без него бы спокойнее.
Терпело-терпело простиралось, терпело-терпело, да не вытерпело. И тоже понять можно: так вот мало-помалу, а все равно неприятно. Заявило оно разверзалось протест, строгий и решительный. А разверзалось — хоть бы что! «Я, — говорит, — разверзалось, разверзаюсь и буду разверзаться. И даже не понимаю, как это можно — простираться. И этим, — говорит, — все сказано. И не мешайте мне, пожалуйста, разверзаться как мне вздумается. Это, — говорит, — мое дело личное. И даже внутреннее».
Тогда простиралось собралось с силами и сомкнулось над разверзалось так, что и места того не узнать стало. Так простирается, что смотреть любо-дорого. Да не тут-то было! Глядь, а с другой стороны, слева (или справа), разверзается не хуже того, прежнего. Закон сохранения. Тоже, если вникнуть, подарочек!
Простиралось задумалось. Но ненадолго, правда. Нашло-таки выход: обрушило простиралось в разверзалось вздымалось. Жалко, конечно. Иногда приятно посмотреть да и показать, да и сказать к месту: «Вот ведь, вроде такое же, ну, почти такое же, а вздымается!» Но ведь припечет — и не то сделаешь. Не стало вздыматься, но зато я разверзаться стало нечему. Простиралось налево, простиралось направо, и вперед, и… Нет, назад не простиралось. Назад — это, знаете ли, вниз, это когда разверзается — назад. А когда по прямой, ну, или почти по прямой, кривизна-то, она теперь незначительна, ею теперь и вообще пренебречь можно, во всяком случае, в быту, в обычной жизни то есть, — так вот, когда по прямой, то назад вообще нет. Только вперед есть. С той стороны или с другой, в крайнем случае.
Стереометрия кончилась, настала планиметрия. И никто от этого не пострадал в реальной жизни, в быту те есть.
II
Давно строили эту школу. Много-много лет назад. Лет пятьсот назад. Давно. Умело строили, умели строить. Окна пропускают свет — столько света, сколько нужно, чтобы почувствовать время: какое время там, за стенами школы, и какая там, на воздухе, погода. Полы здесь чудные. Старые. Не пятьсот лет им, перестилали, наверное, за пятьсот-то лет. А может быть, только ремонтировали? Заменяли старые половицы, те, что приходили в негодность, по одной. С чего бы это сразу все половицы перестилать? Леса сейчас уже не богато. А на эти половицы хорошее, как видно, дерево шло. Когда-то, лет пятьсот назад. Давно.
Полы в школе пели.
Не всегда. Когда шел по коридору человек, уверенный в себе и других, то по школе просто разносился стук шагов. Но стелющийся шаг людей, незаметных на расстоянии, половицы сопровождали пением, насмешливым и тревожным. Интересно, непонятно, странно, подозрительно, беспокойно, не по себе, жди опасность, готовься, слушай, смотри, внимание, чушь, суета, мелочь, вздор, не боюсь. Бойся! Чего? Мало ли. Мало, мал-мала, меньше, мало-помалу, мало, мало, мало. Мало! Еще меньше. Совсем мало. Не прослушивается, не прощупывается. Не будет. Мало ли!
На этот раз стук шагов разносился, шарахался от глухих стенок — и пели половицы. Вот подошел. Вот скрипнула — открылась дверь. Двое стояли на пороге, а слышно было, будто шел один. Тихо ходил завуч, председатель школьного комитета бдительности и защиты завоеваний. Высокий пост не научил его ходить уверенно: когда он шел, половицы пели.
Второй стоял в дверях прямо. Худой, в армейской форме, старой, выгоревшей, на которой ярким пятном сияли награды, он не торопился. Казалось, он оглядывал класс, вскочивших в приветствии учеников. Но глаз у него не было, их плотно закрывал продолговатый, потертой кожи, лоскут.
Завуч представил Солдата. Провел к столу, посмотрел внимательно на учеников, быстро вышел. Он сказал, что это новый преподаватель графики. Наверное, он ошибся. Наверное, Солдат будет вести у них политзанятия. Какая же графика, если он слепой?
Тридцать пять учеников класса рисования народной школы талантов ждали, что скажет Солдат. Ученики знали, из стен этой школы вышли известные всей стране поэты, писатели, художники, композиторы. Тем, кто учился в этом классе, предстояло стать художниками. Они все любили рисовать. Все рисовали с детства. Мазали степы углем в совсем еще щенячьем возрасте. Писали лозунги и оформляли стенды в своих городских и сельских интернатах. Теперь они попали сюда. Их собрали со всей страны, чтобы научить рисовать по-настоящему, чтобы сделать их художниками. Они ждали.
Солдат провел рукой по столу, взял классный журнал, чуть качнул им, как будто взвешивая, позвал:
— Староста!
— Нет такого. Еще не выбрали! Еще не назначили! — отозвалось сразу несколько голосов.
— Кто сказал — еще не назначили? — спросил Солдат. — Встань! — и, чуть помедлив, продолжил: — Не робей! Робость не нужна тому, кто верен Председателю.
Один из учеников, крупный, коротко остриженный парень, встал и подошел к столу. Солдат ткнул в его сторону журнал, сказал:
— Прочитай список. Перед каждой фамилией назовешь номер по списку.
И, повернувшись к классу, скомандовал:
— Всем встать! Ученики встали.
— Сколько рядов столов в классе?
— Три, — сказал вызванный.
— Сколько курсантов в группе?
— Тридцать пять, — ответил парень, заглянув в список.
— Группа, слушай! — обратился преподаватель к классу. — Вы сейчас пересядете, каждый названный запоминает свой номер и садится на новое место. Первый — сюда, на первую парту в первом ряду слева, второй — справа от него, третий — за первым, четвертый — за вторым и так далее. Двенадцать человек садятся в левом ряду по порядку согласно списку, двенадцать в среднем, одиннадцать — в правом. Начинай!
И вызванный мерно и внятно стал читать номера и фамилии. Ученики озадаченно пересаживались. Только раз он остановился и сказал, чуть растерянно:
— Это я!
— Ну что ж, запомни свое место и читай дальше, — ответил Солдат.
Пересели. Солдат отпустил вызванного, прихлопнул слегка по журналу ладонью, удовлетворенно позвал:
— Первый!
— Я! — отозвался первый.
— Второй!
Он называл номера и внимательно вслушивался в ответы, словно старался понять по коротким возгласам, что представляют из себя его ученики.
— Нам долго предстоит работать вместе, — сказал Солдат, когда тридцать пятый произнес свое «Я!» и сел на предназначенное ему место. — И чтобы между нами не было недомолвок, я готов ответить на ваши вопросы. Спрашивайте!
Ученики молчали, они не привыкли спрашивать.
— Спрашивайте, спрашивайте, — приободрил их преподаватель. — Такой порядок. Хотите, чтобы я рассказал о себе? Происхожу из семьи низших середняков, — начал он, почитая молчание класса за согласие. — Семнадцать лет своей жизни я отдал службе в рядах Народной армии. Я пришел туда слепой, хуже, чем слепой. Я видел, у меня были тогда глаза, но не понимал, что. Я шел по жизни, как в тумане. Идеи Председателя помогли мне прозреть. Я увидел мир таким, каков он есть. Видеть глазами Председателя — значит видеть миллионами глаз. Пара моих собственных глаз при этом не имела никакого значения. Она была просто лишней. Когда я понял это, то обратился по команде с просьбой взять мои глаза и использовать их там, где они нужнее. И еще я просил зачислить меня в Часовые Председателя.
— Они же слепые! — не выдержал кто-то из учеников.
— Кто сказал, что они слепы? — сейчас же отозвался учитель. — Они без глаз, но видят лучше многих. Никто из зрячих не может заменить Часового Председателя на его посту. Представьте себе, например, армейский склад. Вы знаете, что такое армейский склад? Номер первый!
— Ну, — сказал номер первый. — Это такое помещение, где лежит армейское имущество.
— Не всегда, — сказал Солдат, посадив ученика кивком головы. — Склад — это может быть десяток таких помещений, это может быть сотня орудий или реактивных установок, ждущих своего часа, собранных вместе и обнесенных вокруг, по периметру, колючей проволокой. Но сама по себе колючая проволока для врагов ничто. Зрячий часовой на таком объекте хорош днем, а ночью он беспомощен, или придется заливать всю территорию склада сплошным морем света, тратить на это нужную стране энергию. К тому же свет демаскирует объект. А часовой без глаз, — продолжал Солдат, — часовой, знающий свой пост наизусть, не нуждается в освещении. Ни темнота, ни дождь, ни облако атомного взрыва, ни дым пожаров — ничто не помешает ему нести службу. Никто не может отвлечь его. Кроме пароля, без которого пройти к охраняемому объекту на охраняемую территорию невозможно даже маршалу.
Солдат замолчал. Потом провел рукой по лицу, будто меняя маску. Добавил:
— Но, чтобы быть полезным еще и днем, я стал учиться рисовать. Я неустанно совершенствовался в этом, был назначен главным художником батальона, полка, потом — дивизии. А сейчас правительство оказало мне высокое доверие. Я буду учить рисовать вас.
— Можно вопрос? — раздался голос из класса.
— Номер?
— Шестнадцатый. Хотелось бы знать, что именно вы рисуете, в каком жанре, в какой технике работаете.
Учитель развернул рулон бумаги, уверенно выбрал и приколол к доске квадратный плотный лист, провел по нему ладонью и четко, смелыми движениями набросал портрет Председателя: во френче, с правой рукой, заложенной за борт. Глаза Председателя смотрели строго и всевидяще. За его спиной восходящее солнце рассыпало в стороны лучи.
Молчание потеплело: Солдат умел держать мелок в руках.
Когда рисунок был готов, он сдернул лист со доски, и лист зашуршал, сворачиваясь. На следующем Солдат изобразил воина: правая рука на ремне автомата, левая — у лба козырьком. Он смотрит вдаль, он охраняет границу, покой страны, крестьян, которые выглядели мелкими, схематичными рядом с ним, исполином, они сливались с рисовыми полями, а вдали дымили трубы заводов, затерявшихся среди полей. Рисунок был, пожалуй, несколько статичен, но и в его линиях чувствовалась твердая рука человека, знающего толк в своем деле.
Рисовал Солдат с удовольствием. Он снова заговорил, и голос его стал мягче, душевней.
— Я научу вас рисовать так же хорошо. Это не просто, но и не так трудно, как может показаться. Ведь здесь, как я знаю, собрали людей одаренных. Вам будет легче, чем мне, мне помогала только горячая любовь к Председателю, только желание приносить пользу. Я умею рисовать всего пять сюжетов, вы сможете больше. Когда вы научитесь всему, что умею я, вам дадут дополнительный материал. Я знал одного художника, который мог рисовать более двадцати различных сюжетов. Лучшие из вас тоже достигнут многого. К тому же я научу вас рисовать так, что ни темнота, ни усталость, ничто не будет вам помехой. Я сам учился рисовать по шаблону, это помогает в работе, вы убедитесь сами. На лист бумаги кладется вырезанный контур, по нему водишь пальцами до тех пор, пока не сливаешься с ним, не начинаешь чувствовать линию, еще не проведенную, но уже выпуклую, проступающую в нужном месте. Вам будет легче, я передам вам свои приемы, вам не придется изобретать их наново.
— А краски? — спросил кто-то.
— Номер? — прервался Солдат.
— Двадцать третий.
— Называйте сначала номер, потом говорите. Краски?
Я пишу красками, их нужно только установить по порядку. Других сложностей нет. Достаточно всего четырех красок: желтой, зеленой, красной и черной. Можно использовать и пятый цвет — голубой. Сначала мне было трудно работать с красками, их легко спутать. Но я не боялся трудностей. К тому же, — он доверительно наклонился вперед, — у каждой краски есть свой запах, к ним привыкаешь.
— Номер четвертый, — поднялся со скамьи еще один ученик. — А как же оттенки, полутона?
— Запомните, — веско сказал Солдат. — Пока они вам не нужны.
— Но с помощью оттенков цвета можно достичь большего эффекта. Картина, богатая красками, полутонами, переходными сочетаниями, сильнее действует на зрителя.
— Вы должны рисовать для народа, — отрезал Солдат, — а народу не нужны все эти премудрости. Народ любит чистые, густые краски. Лица должны быть желтыми, солнце — красным, защитная форма — зеленой. Что касается черного цвета, то он просто необходим, чтобы показывать черную сущность наших врагов. Ты по-своему прав, — продолжал он, обращаясь к четвертому номеру, — ты можешь сесть. Ты прав, большие мастера используют в своих работах разные оттенки, и их картины от этого становятся действенней. Да, в умелых руках оттенки — сильное оружие. Но в руках слабых, при недостаточной политической закалке художника дело обстоит иначе. Даже представить страшно, что могут натворить все эти тени и полутона, если их использует человек нестойкий или колеблющийся. Поэтому вам предстоит сначала стать настоящими солдатами искусства.
Он устал. Ему нечасто приходилось так долго объяснять истины. Он прислонился плечом к доске, пошарил по стене, как будто ища опоры, и коротко вздохнул, почувствовав под рукой твердый ствол армейского автомата в стойке. Учителя все значились солдатами Народной армии, и оружие им полагалось по штату. С этим автоматом обращались, похоже, очень небрежно. Им давно никто не занимался всерьез. Солдат сел на стул, положив автомат на колени, как ребенка, отомкнул магазин, произвел неполную разборку, раскладывая детали по учительскому столу с легким стуком. Ученики смотрели, как он ловко, клочком специальной бумаги, протер все части и снова собрал автомат. Видно было, что работа эта действовала на него успокаивающе. В школе давно привыкли к тому, что каждый преподаватель — солдат, и в любой аудитории в стойке, рядом с классной доской, — боевое оружие. Но видеть, как обращаются с этим оружием те, кто действительно знает и любит его, доводилось не часто. Это вызывало уважение. Слепой, солдат и художник, умел многое. Они молчали уважительно. В полной тишине Солдат снова заговорил.
— Вам кажется, что художнику глаза необходимы. Ошибка! Среди мастеров слепых гораздо больше, чем зрячих. А некоторые сами завязывают себе глаза, чтобы обилие фактов и деталей не мешало сосредоточиться. Один довольно известный художник — он рисовал членов правительства — попал раз в скверную историю. Чаще других он рисовал, — Солдат запнулся, — впрочем, имя не имеет значения. Тем более, что этот человек потом стал в ряды ревизионистов и предал наши великие завоевания. Его расстреляли, а художник долго маялся: он слишком часто рисовал портрет этого предателя с натуры и слишком хорошо запомнил его черты. Теперь во всех портретах эти черты проступали, хотя художник этого не хотел.
— Его тоже расстреляли? — спросил кто-то из дальнего угла. Слова повисли в воздухе тонким эхом.
Солдат защелкнул крышку ствольной коробки. Теперь автомат был собран. Оставалось только присоединить магазин.
— Художника? Нет. Зачем его расстреливать? Он неплохой сам по себе человек, только сбился с пути, не сумел приподняться над мелким, обрести главное направление. Как видите, глаза зачастую не только не помогают художнику, но и просто вредны. Если б он умел вслепую рисовать семь или, например, восемь — двенадцать сюжетов, он исключил бы один, а остальные картины продолжал бы писать не менее успешно, чем раньше. Его не расстреляли, его отправили на трудовое перевоспитание. Может быть, поработав своими руками, пожив в гуще народа, он снова сможет рисовать, рисовать правильно.
Солдат говорил, а руки его двигались самостоятельно, отдельно. Как бы сами по себе они открыли ящик стола и достали коробку с патронами, быстро и ловко набили магазин. Чуткие пальцы нежно трогали прохладный металл. Последний патрон Солдат дослал в ствол.
— Но чтобы рисовать по трафарету, художники не нужны, — сказал четвертый номер. — Это могут делать и машины. Машина напечатает любой плакат в любом количестве экземпляров.
— Какая ерунда! — Солдат даже вскочил от негодования. Все то, что он говорил, как видно, не дошло до них. — Разве машина может сравниться с человеком? Глупый механизм, которому все равно, что печатать, не заменит руки художника.
Разве его, Солдата, умение рисовать можно равнять с действиями машины? Вскочив, Солдат непроизвольно накинул ремень автомата на шею и теперь бегал взад и вперед, размахивая правой рукой, левой придерживая автомат на груди. Ему не хватало аргументов, он нанизывал слова и мысли друг на друга, они схлестывались, запинались, сплетались в сумятице. Иногда казалось, что он танцует заученный до профессионализма характерный танец: ни разу не задел он ни рукой, ни автоматом доски стола или стены, ни разу не запнулся на крохотном пятачке свободного пространства. Иногда же, наоборот, казалось, что его нет, а есть только голос, звучащий из пустоты, из тишины, из света и тени, мечущихся перед рядами.
— Прежде всего, вы — солдаты. Вас научат методам ведения войны, открытой и тайной. Спорт разовьет ваши мышцы. От вредных влияний убережет вас Комитет бдительности и защиты завоеваний, который будет создан в классе. Вы овладеете оружием. У художника должна быть сильная, верная рука. Машина бездарна и безынициативна, машина мертва, ее легко уничтожить снарядом, бомбой, диверсией. Ей нужна энергия. Ее должны обслуживать рабочие. На вас же возложат идеологическую миссию, вы будете влиты в ряды солдат, впаяны в них. Товарищ по оружию, который только что рядом с вами шел в атаку, почувствует прилив воодушевления, если вы у него на глазах нарисуете портрет Председателя или другую картину. Вы сможете поднимать людей в бой и на труд. Я могу нарисовать за одиннадцать часов девяносто произведений, и все они будут по-настоящему качественными. Меня не отвлечет ни бой, ни беда. Когда ваше сознание закалится, а руки обретут уверенность, вы сможете работать в любой обстановке: ночью, в бурю, под градом пуль, рядом с атомным грибом. Нет бумаги — вы будете рисовать на стенах домов, на бортах машин и бронетранспортеров. Нет красок — станете рисовать углем, мазутом, кровью. Сможет ли слабый человек творить в день, когда у него умерла мать? Настоящий художник будет работать, даже если он останется один на планете. Камни и стены развалин станут пла-ка-та-ми!
— Он сумасшедший! Он сумасшедший! — голос закричавшего сорвался на визг. — Вы что, не видите, он же — слепой, он не может учить графике. Отобрать у него оружие, он же сошел с ума!
Крик ударил по нервам.
Класс вскочил с мест, как один человек. Ученики замерли у столов, не зная, что делать, в растерянности: странный этот крик… странный урок…
А Солдат остановился, точно вкопанный в пол, тоже крикнул — голосом, привычным к командам:
— Я — сумасшедший? Кто верит Председателю и мне — он выдержал секундную паузу, — на колени!
И еще через секунду, вскинув автомат, ударил длинной очередью поперек класса.
Взвыли, застонали половицы в коридоре. Распахнув дверь ударом ноги, в класс ворвался завуч. От двери он метнулся вбок, спиной к доске. Правая рука — на поясе, У бедра.
— Что? Как? — он окинул взглядом класс.
— Нормально, — отозвался Солдат. — Веду урок. Под потолком тоненько задребезжала электрическая лампочка. Класс осторожно посмотрел на нее. «Перегорит», — подумалось машинально.
— Заменить надо, — отвлекся завуч.
— Сколько осталось? — спросил Солдат.
— Тридцать, — отозвался завуч, быстро сосчитав по головам стоящих на коленях. — От балласта избавились.
— Да, — отозвался Солдат, — и еще: теперь по десять в каждом ряду сидеть будут. Удобно. Так мешало, что в двух рядах по двенадцать, а в третьем — одиннадцать… А с этими мы еще поработаем. Я буду учить вас, — обратился он к ученикам. — Я рад, что вас так много осталось. Я надеюсь, из вас выйдут художники.
— Помощь нужна? — спросил завуч. Солдат, казалось, ожидал этого вопроса.
— Направьте кого-нибудь убрать, я не хочу отвлекать своих ребят от занятий.
Завуч потрогал лежащего носком резиновой туфли.
— Живой, — сказал задумчиво.
— Это уж ваше дело, — не стал вникать Солдат, — Первый! — выкликнул он, обращаясь к классу.
— Убит, — не сразу ответили из класса.
— Да, — Солдат чуть помолчал. — Второй!
— Я! — назвался второй.
— Теперь твой номер первый. Возьми журнал и проведи перекличку. Выбывших вычеркни, расставь номера по порядку. Встаньте с колен, — скомандовал он классу, — и пересядьте согласно новому списку по десять в ряд. Запомните свои новые номера. Я надеюсь, они у вас надолго.
III
Так вот простиралось простиралось, и стало ему как-то не по себе. Не сразу, но стало. И решило оно малость попробовать повздыматься. Но только приступило, как рядом, справа (или слева), опять разверзается. Ну что ты будешь делать! Плюнуло простиралось и восстановило статус кво. Тот, конечно, который уже при нем стал, статус, не тот, который раньше, при антагонизмах. А кто ему что скажет? Все ведь теперь простирается — одно простирается. Что же оно, само себе будет глупые вопросы задавать?
А чтоб не было грустно и чтоб закрыть всякую возможность для экспериментов, ненужных и опасных, постановило простирается, что теперь оно все — вздымается. Все, до последней фигуры геометрической — глупого квадратного сантиметра, у которого все стороны равны, все углы равны, на сколько угодно частей равно делится и, главное, каких других вокруг уйма — не отличишь. Так вот, теперь все вздымается. И ничего не разверзается, боже упаси.
Не верите? Так давайте спросим. Ты вздымаешься? — Вздымаюсь. А ты? — И я тоже. А вы? — И мы вздымаемся. А кто разверзается, я спрашиваю, есть такие? Вот видите, нет таких.
И вообще — что-то много спрашиваете. А может, вы сами разверзаетесь, а?
IV
А еще задачка из арифметики. На ветке чирикали пять воробьев, двоих расстреляли. Сколько теперь воробьев чирикает, как ты думаешь?
Черный, исковерканный, колесил по двору, не задерживаясь на одном месте, все спрашивал, все задавал свои лишенные смысла идиотские вопросы, убегал, не дожидаясь ответа, не нуждаясь в ответе.
— И еще. Тридцать пять отнять пять, сколько останется? А? Сколько? Три? Два? — плакал, брызгал слюнями, умолял. — Ну хоть один-то останется, а?
Ми диез
— Ты строил канал?
— Нет!
— Строил?
— Нет!
— Строил?!
— Да, то есть, нет. Строил, конечно, чего уж…
Старик проснулся, полежал, припоминая сон. Медленно, нехотя встал, проковылял в санузел, слегка умылся. Растревоженный движением, заныл привычно живот. Захотелось сесть на унитаз, посидеть спокойно, но старик пошел обратно в комнату, опустился на колени перед кроватью, вытащил из-под нее ночной горшок — не стоило лишать шефов положенного. А что до запаха, то он его не чувствовал. Обоняние — необходимость и привилегия диких, цивилизация его обычно отбивает. В процессе жизни.
Окончив неизбежное, он лег — тянуть жизнь дальше. Лежачие всегда живут долго — дольше тех, кто стоит. Хотя зачем жить вообще, старик не знал и вопросом этим не слишком задавался. Затвердил раз и навсегда: жизнь есть способ существования белковых тел, — вот и жил, пока белки оставались.
— И все-таки мы построили канал, — донеслось из-за закрытой двери смежной комнаты — второй в квартире старика.
— Ну, строили, — легко, без натуги ответил старик. — Ну и что?
— Построили! — спорил голос из-за двери.
— Строили, — в который раз уточнил старик. — Ты видел, чтобы по нему вода шла? — лениво поинтересовался он. — Чтобы не снизу вода и не от дождей, а настоящая, большая вода, быстрая?
— Пошла, — после некоторого молчания отозвался тот, другой.
— Пошла? Ты видел?
— Самому не пришлось. Но ведь пошла!
— Пошла, не пошла, — ответил старик. — Ты не видел, я не видел.
— Другие видели, — не унимался собеседник.
— Где они, те другие? И где та вода?
— В газетах писали.
— Где они, те газеты?
— Но были ведь!
— Газета — дело сегодняшнее, — сказал старик. — Не зря же на них числа ставят, чтобы не перепутать. Сегодня пишут — есть вода, завтра пишут — нет воды, послезавтра вообще ничего не пишут. А то еще могут написать: воды нет, но она была. А вода — она или есть, или ее нет. И вообще, что тут общего — газеты и вода? Это что, одно и то же?
Так они переговаривались не спеша, соблюдая вежливые долгие паузы, чтобы не помешать течению мысли собеседника. Они уважали друг друга и не любили, поэтому им было о чем поговорить. С тех пор, как тот, второй, поселился у старика, спрятавшись от прочих людей за его спиною, они разговаривали постоянно, и только когда приходил кто-то, второй затихал, нежитью прятался под старый диван, будто выпадал в другое измерение. Он и к старику-то являлся редко, а остальных людей просто не терпел.
Эти двое были последними из тех, кто строил канал. Но страна знала только одного — старика. Когда-то, на канале, его звали Лоро, теперь именовали Л'оро — на старости лет он вспомнил знатное имя предков. В пору строительства уточнять такие нюансы не стоило.
Канал. Праздник равных возможностей. Нет больше зон. Я копаю, ты копаешь, он и она копают. Возьмем теперь во множественном числе: мы копаем, вы копаете, они — оне копают. А если вычеркиваем меня? Тогда автоматически пропадает: «Мы копаем». Остается: ты копаешь, вы копаете, он и она, и они, и оне копают, копают, копают. А если не будет тебя и его? Тогда, наоборот, все, кроме «я», аннулируется. Это второй вариант, его лучше осуществлять в прошедшем времени, когда уже все выкопали.
Но звонят в дверь. Скрипнула дверь, отворяясь: старик не запирался, незачем было.
Пришли шефы — молодые, заботливые. Парень и девочка. Спросили старика о здоровье, прибрались. Потом девочка ушла на кухню готовить, а парнишка сел поближе к старику, взял блокнот и ручку, приготовился записывать.
— Поэтому-то театры, прежде спокойные, стали местом сборищ и диспутов, точно зрители понимали, что прекрасно, а что нет. И вместо господства лучших там постепенно установилась какая-то непристойная власть зрителя, — продолжил вчерашнюю тему старик. Мальчик послушно записывал. Предполагалось, что Л'оро диктует мемуары, или собственные мудрые мысли по поводу и без повода. Но старик лукавил. Мысли, которые он наговаривал, принадлежали не ему. Долгое время на канале была с ним книга древнего философа, одна-единственная книга, и он зачитал ее так, что знал наизусть. Он и теперь помнил ее наизусть. А опознать автора в стране мог разве что десяток человек, но те, как правило, не интересовались мемуарами ветеранов строительства. — С искусства начинаются обычно всеобщее мудрствование и беспокойство. За беззакониями следуют свободы. Когда все становятся бесстрашными знатоками искусства, это порождает в конечном счете бесстыдство. Ведь что это, как не бесстыдство — не считаться с мнением лучшего человека? Худшее бесстыдство — следствие чересчур далеко зашедшей свободы, — он сбился с мысли, отвлекся. Там, на канале, речь вели не о свободе, а о дисциплине. Там были и поэты. Они копали не хуже прочих. Может быть, они и написали нечто, кому ведомо? Он помнил только листки с корявыми рифмами о дисциплине и закономерных успехах. Другие поэты приезжали к ним из столицы на вечер: читали про радость созидания и про героев труда. — Хороший законодатель, — продолжал старик свой диктант, — будет убеждать поэта прекрасными речами и поощрениями. Если же есть случаи неповиновения, то следует принуждать творить надлежащим образом, чтобы в ритмах и гармониях заключались песни людей рассудительных, мужественных и во всех отношениях положительных. Чтить хвалебными песнями и гимнами живых людей, пока они не увенчали свой жизненный путь прекрасным концом, небезопасно. А песнопения и пляски надо устраивать так, — старик замолчал на минуту, прикрыв глаза. — Есть много произведений старых поэтов. Ничто не мешает выбрать из них именно то, что подобает и соответствует данному моменту. Произведения следует оценивать для этого, причем оценщиками должны быть лица не моложе пятидесяти лет. Пусть они произведут выбор из творений древних авторов и допустят те, что окажутся подходящими, а остальные либо совершенно отринут, либо же подвергнут многократным исправлениям.
Мальчик записывал. Но старик уже устал и прекратил диктовать. Мальчик закрыл блокнот и спрятал ручку. Его место заняла девочка. Она покормила старика чем-то полезным, потом шефы ушли.
— И все-таки мы построили канал, — вякнуло опять из-за двери.
— Ну и что? — отозвался старик.
— Это было большое дело, и мы его сделали. Этим можно гордиться, только этим-то и можно гордиться. Мы можем этим гордиться.
— Ну, гордись, — ответил старик безнадежно.
— А ты не гордишься?
— Пускай другие мной гордятся, — сказал старик, — если это и вправду такое уж большое и нужное дело.
И заснул.
Разноплановые гусыни, у которых следы — углы с биссектрисой посередине, по холодному снегу шли. И на белой пустой странице геометрии стылый знак оставляла теплая птица, уходя в предвечерний мрак.
— …Страна гордится вами, — наговаривал в маленький диктофон журналист: молодой, но, как видно, из ранних. — Молодежь хочет походить на вас. Скажите, как стать на вас похожим? — и журналист сунул микрофон старику в нос.
— Прожить столько же, — ответил старик.
— А еще? — не унимался корреспондент.
— Не думать о себе, — ответил старик. — О тебе и без тебя найдется, кому подумать. Думать только о других. О других думать плохо.
— В каком смысле, уважаемый Л'opo? — растерялся журналист.
— А во всех! Скоты они, другие. Всегда приходится ожидать от людей только гадости. Но говорить о других следует хорошо. Если вы всегда будете так поступать, до моих лет доживете. И таким образом станете похожи на меня.
Журналист щелкнул кнопкой.
— Мысли неглупые, — сказал он, — только зачем же вслух? Сами говорите: «Чтобы дожить».
— Чтобы до моих лет дожить, — невозмутимо отозвался старик, — а не до Мафусаиловых. Мне его лет не надо. Мне моих хватит.
Журналист ушел.
— Видишь, — сказал старику постоянный его собеседник. — Тобой гордятся.
— А что им делать-то? — ответил старик. — Что им еще остается делать? Конечно, гордятся. Куда они денутся?
— Значит, канал наш — большое дело.
— Еще бы не большое! Сколько народу полегло. Наверное, не маленькое.
Я копаю. Выпало-таки. Привел сержант и ткнул: вот тут! Яму для столба, полтора на семьдесят. Времени до обеда. Поставить надо столб под телефонную линию. Телефон добрался до этих мест, чтобы руководство здесь, на канале, могло получать самую свежую информацию со всех подразделений строительства, чтобы легче было разносить в пух и прах подчиненных — не выезжая на место, не сходя с места, не вставая с мягких сидений. Кроме того, телефон еще удобен для тех, кто сверху и сбоку: расширяется сфера получения информации. Поди узнай, о чем говорили двое наедине! А теперь будет третий в этой цепи — телефонист. Телефонистом можно поставить проверенного, достойного человека. Любой предпочтет сидеть на телефоне, а не копать ямы под телефонные столбы. Телефон — прогресс, телефон — цивилизация. Столб — опора прогресса и цивилизации. Следовательно, я — проводник прогресса и цивилизации. Я копаю яму и тем прокладываю в дикий край путь прогрессу и цивилизации.
Что-то с сержантом не то. Дал срок до обеда, а работы на полчаса. Копать легко, даже слишком легко. Никаких камней — песок. Не сухой песок, мокрый, и потому копать еще легче. Дождь льет, но я его не замечаю. Мне не положено замечать дождь, обращать на него внимание. Я должен копать, будто нет никакого дождя, потому что приказ — понятие священное, а дождь нет. Во всяком случае, в армии. Или — для армии? Не знаю. Копаю. Песок уже не сырой. Песок мокрый. Не от дождя, дождь — чепуха. Вода просачивается снизу. Здесь болото. Кругом болото. Стоит упасть на колени, и на земле — на почве, точнее, — остаются две ямки и быстро наполняются водой. Снизу. Песок плывет. Я вычерпываю его лопатой, как ложкой, жаль, что лопата не ложка. Здесь нужна лопата-ложка, большая-большая. Чтобы ею зачерпывать и выплескивать весь этот песчаный кисель. Ложка для великана, кисель для великана, питающегося камнями, — песок такому можно давать на десерт.
Мокро, очень мокро и холодно. Что сверху мокро — это ничего, не стоит внимания. Мокро снизу. Сапоги тонут в жиже, и жижа проникает в сапоги. Руки быстро становятся красными, потом фиолетовыми. Говорят: руки синие. Это неправильно. Руки становятся фиолетовыми от холода — первое самостоятельное открытие. Если по такой фиолетовой руке стукнуть, пятно будет морковного цвета. Бездна красок — богатая палитра.
Я вычерпываю и выплескиваю подальше песчаный кисель, и яма, которую я копаю, постепенно все больше становится похожа на воронку. На воронку от взрыва чего-то большого и незаглубленного. Очень обширная и совсем не глубокая получается воронка. Если взять по вынутому объему, то давно уже есть яма для столба, вероятно, в этой гипотетической яме уже можно было б утопить столб целиком. Но даже очень большая воронка не устроит сержанта. Воронка — это не яма для столба.
Холодно, мокро.
Я мокрый насквозь. Мокрые руки па мокрой лопате. Неизвестно как, неизвестно, какими путями попадает на ручку лопаты песок, втирается в кожу. Да, копать все-таки желательно было бы сухой лопатой. Минутку, надо подумать. Нет, нельзя останавливаться, надо копать и думать одновременно. Я же умный, во всяком случае, не глупый, что же можно придумать в данной ситуации? Нет безвыходных положений, не бывает. Не должно быть. Что тут можно сделать?
Хорошо бы заморозить песок и долбить его ломом. Тоже работа не сахар, но зато уж что выкинул — то твое. Но для этого нужно ждать ноября, когда земля застынет, а у меня срок до обеда. И я не волшебник. Не подойдет. Но что еще, что еще, что еще можно придумать? Не знаю. Я не могу думать. Я могу только копать — пока еще могу. Очень скоро, пожалуй, я не смогу и этого. Воронка уже не большая, она — огромная, и сапоги почти совсем затянуло песком. Я слышал про людей, которых закапывали, но ни разу не слышал, чтобы люди закапывались сами. Наверное, никому не хватало упорства, если у меня его хватит, я буду первым.
Выкопать яму невозможно, не в моих силах. Не выкопать, не выполнить приказ сержанта тоже невозможно. Не по моральным причинам — мне сейчас плевать и на будущий прогресс, и на всю цивилизацию. Песком плевать. Но — сержант! Ему ведь тоже приказали, и он из меня не знаю что и кого сделает, если приказ не будет выполнен. А песок течет. Слышал, думал — метафора, для красоты слога. Правда. Чистая, девяностошестипроцентная. Такую правду водой запивать, а то глотку сожжет. Но что же делать, что можно сделать? Одно уже ясно: не копать. Зачеркнуть, устранить в таблице спряжений: «Я копаю». Останется еще — ого! — Ты копаешь, он копает, они копают. Моя ямка по сравнению с каналом, как комар рядом с динозавром. Но когда-нибудь динозавр издохнет, а комар останется.
Тут неожиданно шумно стало в квартире. Пришли школьники с двумя учителями или воспитателями — на экскурсию, на внеклассный урок. Учиться на живом примере.
«На полуживом», — подумал старик.
— Как вы удостоились чести стать в ряды строителей канала? — задал вопрос учитель.
«Хорошо говорит, — отметил старик. — Учительская манера: внушает уже самой постановкой вопроса. Значит, то, что я встал в ряды, — уже честь».
— Нужно было проявить себя с лучшей стороны, — произнес он вслух, громко.
Дети молчали послушно и внимательно: ждали откровений. Каких откровений, умницы?
— Разумеется, — подбодрил учитель. — А что вы лично для этого сделали?
— Учителя своего разоблачил, — медленно и злорадно ответил Л'оро, глядя в блекнущее, застывшее педагогическое лицо. — Придирался ко мне очень мой школьный учитель. Незаслуженно, — я-то — хороший, не зря ведь потом канал доверили строить. Куда уж лучше? А кто может зря придираться к хорошему человеку? Ясно — враг. Ну, я и стал за ним следить: за каждым словом, за каждым поступком. Виима-а-тельно. Разоблачил в конце концов, оказалось, и вправду — враг. А меня за это — как сейчас помню! — на канал.
Воспитатели ушли, увели с собой детей.
— Зачем ты так? — упрекнул собеседник.
— А как надо было? — рассердился старик. — Правду сказать? Нужна им наша правда! А ложь, все равно, что та, что другая — ложь. Так какая разница?
Собеседник бесшумно вышел из комнаты, неслышно прошел в санузел и даже там умудрился обойтись без лишних звуков.
— Ты пойди в кухню, — сказал ему старик, не открывая глаз. — Там еды много. Поешь. Мне больше не надо.
Мусоровоз в час урочный увез содержимое урн. Я на трубе водосточной сижу, играю ноктюрн. Сверху смотрю я на малых сих, тех, что внизу, людей. Гвозди бы сделать из всех из них — много бы было гвоздей!
У Л'оро имелись когда-то хорошие шансы на простую и легкую жизнь. К призыву у него было образование, три курса. Не бог весть что, но на безрыбьи, — а безрыбье тогда было крепкое, — он мог бы надеяться и даже, пожалуй, рассчитывать. Стариком он, конечно, тогда не был, какой уж там старик — двадцать один год. Опасный апостроф после первой буквы в древнем родовом имени он незаметно опустил, и звали его все просто Лоро, безобидным простеньким именем, которое в переводе с малоизвестного диалекта означало «попугай». В армию Лоро шел с охотой, все равно служба была делом обязательным, а за время ее, — так он думал, — возможно, рассеются сами собой неприятности, накопившиеся к двадцати и одному его году стараниями его собственными, окружающих и времени.
Время шло сложное.
На сборном пункте, раскладывая личные дела призывников по потребной системе, спросил его заезженный работой капитан:
— Родственников за границей не имеете?
Он помолчал тогда самую малость и ответил: «Имею», — скрывать не приходилось, слишком легко все можно было проверить: только папку раскрыть.
Капитан, потеряв к нему всякий интерес, переложил листочек в какую-то отдельную стопку, назвал номер команды, к которой Лоро был отныне прикреплен. Ему надлежало этой команды держаться и с ней двигаться, когда и куда скажут. На канал. На полжизни или на всю жизнь — как это вышло для многих. И все.
Он вышел тогда от капитана, сел у громадного забора на подвернувшееся бревно, достал из карманов сигареты и книжку одного старого и очень неглупого философа. Эту книгу можно было читать бесконечно и каждый раз с разными мыслями. Когда не хочется думать о конкретном, сегодняшнем, золотое средство — читать умные книги — голова занята. Поэтому он закурил и стал читать. Читал и думал, думал и читал, искал и находил. Вокруг себя он ничего не видел, пока читал, и его это устраивало.
— Слышь, парень! — услышал он через некоторое время и поднял глаза.
Перед ним стояли трое. Велик сборный пункт, несколько тысяч человек собрались и свободно разместились на его территории, но — велик пункт — всегда есть место, где можно пристроиться так, чтобы никто не мешал. Этим троим никто не мешал: они отгородили Лоро от всех тысяч людей вокруг. Выглядели они энергично и разговаривали убедительно.
— Слышь, парень, — повторил самый костистый из троих. — Тут вот земляк, отслужил уже, домой едет, а не в чем. Что ж ему в этом рванье старушке-маме показываться? — он кивнул на скромно потупившегося второго, невысокого и коренастого. Продолжил: — Так ты с ним давай шухнись, пальтишко на его фуфайку. В армии гражданку все равно отберут, форму тебе выдадут. А в фуфайке даже еще и лучше, не простынешь, пока доедешь. Ночи-то сейчас холодные.
Третий из трех — он все стоял за спиной Лоро — глупо хихикнул неизвестно чему.
— Ну да, — сказал Лоро, — понятно.
Положил на землю книжечку с творениями старого философа, встал, обшаривая по пути карманы пальто, но ничего особенного в карманах не было. Вспомнил, что утром, когда только пришел на пункт, сдал капитану нож: ножи брали с собой все, мало ли — хлеба отрезать или еще чего, нельзя в дальнюю дорогу без ножа. Но как только их группа переступила черту ворот, капитан поставил всех по стойке смирно и предложил ножи сдать. Всем. Во избежание недоразумений. Предупредил: кто не сдаст — будем обыскивать. Ножей набралась целая хозяйственная сумка. С ней капитан и ушел по своим околовоенным делам, обыскивать же никого не стал, лень было, наверное. «Зря я ему нож отдал», — вспомнил Лоро. Он подошел к первому поближе, сжал и растер пальцами в кармане пачку сигарет, а левой рукой расстегнул пуговицы пальто.
— Ладно, — сказал он, — помоги снять! — и показал плечами тому, что стоял сзади, надо, дескать, помоги. Тот и взялся за пальто довольно неловко, и пока он это делал, Лоро вынул правую руку из кармана и, как только соскользнул с нее рукав, ударил костистого ниже колена ногой, ботинком — в нервный узел. Крепко ударил, как мог, а тому, что стоял сбоку, сразу швырнул в лицо растертую пачку, в которой минуту назад были хорошие сигареты — крепкие и сухие. И еще раз ударил согнувшегося первого, на этот раз левой ногой. В лицо. Снизу вверх. И только тут третий, тот, что стоял сзади, набросил пальто ему на голову и обхватил за плечи. Дурак. Лоро его тоже ударил, добром поминая тренера, ударил задником ботинка в надкостницу и локтем — в живот. Скинул пальто. Некоторое время еще бил второго, самого здорового, тот все никак не мог проморгаться и даже не защищался толком, куклу изображал. А потом Лоро склонился над костистым, спросил, задыхаясь:
— Ночи там, говоришь, холодные? — и снял с него шерстяной неформенный шарф. Намотал на шею себе, сказал: — Спасибо. Предупредил. Теперь не замерзну.
Когда он шел, не глядя, с книжкой и пальто в руках, сквозь толпу, перед ним расступались. Только один, маленький, щуплый, белесый до седины и с недостачей зубов, остался стоять на его пути, не двигаясь с места — со своего места. Все его особые приметы Лоро разглядел, удивленно притормозив и припоминая: видел уже этого щуплого, в одной группе ехали, из одного района призывались.
— Здорово ты их! — одобрил щуплый.
— Ха! — сказал Лоро. Добавил, поколебавшись: — Раз свои ребята рядом — чего ж? Спокойно.
Так они познакомились. Надолго. На весь канал. На всю потом жизнь. На все эти бесконечные разговоры сквозь закрытую дверь двух смежных комнат. Теперь, наверное, уже навсегда-навсегда.
Кто-то опять постучал во входную дверь. Тенью метнулся в свою комнату собеседник.
Внук пришел. Не родной внук — родных у старика быть не могло за неимением детей, — внучатый племянник. Старик ему обрадовался. Он вообще к своим родственникам хорошо относился, только они об этом не догадывались. Этот знал, за что старик его и любил.
— Здравствуй, дядя! — сказал внук. Такую форму обращения он как-то принял и с тех пор ее придерживался.
— Здравствуй, — отозвался старик. — Ты открой сразу окно, воздух тут, наверное… Я-то привык.
Внук распахнул окно.
— Ничего, не простыну, сегодня тепло, — продолжил старик, но тут же заметил, что говорит сам с собой. — Ничего со мной не случится, — договорил совсем уже про себя: внук, видно, не сообразил по молодости лет побеспокоиться о его здоровье, открыл окно сразу, не задумываясь.
— Ну, с чем пришел? — спросил старик внука.
— Да время у меня сейчас свободное, — почему-то уклонился от прямого ответа внук. Он сел у окна, взял с подоконника толстый блокнот, исписанный ровным ученическим почерком, раскрыл, прочитал несколько строк, закрыл снова.
Посидели. Помолчали.
— Ну, как живешь? — опять спросил старик. Не то, чтобы его смущало молчание, он привык к тишине и одиночеству, общительностью не отличался издавна, ни к чему эта было ему ни раньше, ни теперь. Но с внуком поговорить хотелось, может быть, только с ним и хотелось.
— Да что — я? — поскромничал внук. Помялся, спросил: — Слушай, дядя, а ты и правда тот самый канал копал? — и добавил, чтобы смягчить нечаянно «правда». — Все говорят.
— Нет, — ответил старик. — Неправда.
— Интересно, — растерялся внук, — А почему говорят?
— А потому, что я один остался, некому опровергнуть.
— Но как же, сам говоришь — один? Из кого — один? Из тех, кто строил?
— Из тех, кто участвовал, — ответил старик. — Это ведь была огромная система, своего рода машина: армия, вольнонаемные, штаб, вспомогательные службы. А остался я один.
— Но почему? Куда же делись все остальные?
— Перемерли, — пожал плечами старик.
— Их что? — внук дополнил вопрос, поведя глазами вверх и вбок.
— Нет, — понял старик. — Нет, это сравнительно немногих. Не больше, чем не на канале. А там, знаешь ли, действительно перемерли ребята. Работа была египетская. Да и питание — питание диетическое, жрать нечего. Вот что было плохо. Все остальное бы ладно, остальное бы ничего.
— Да, — протянул внук. — Нелегко тебе пришлось.
— Мне-то что? Я же, считай, сам и не копал. Повезло, при кухне пристроился. Мне и с питанием легче было, и работа, конечно, не та. Вот я и остался, а они — нет. А что вдруг этот канал тебе дался. Тебе-то зачем?
— Понимаешь, — ответил внук, — в общем, ничего особенного. Только там сейчас опять стройка. Энергетический пояс строят, слышал, наверное? — внук кивнул на телевизор.
— Да нет, — рассмеялся старик. — Телевизор я не смотрю, он мне и не нужен вовсе. Поставили — я не просил. Не мой, можно сказать. Чего ж я его смотреть буду? А канал… С каналом все не так просто. Вот ты как считаешь, для чего он, канал, был нужен?
— Для чего? — повторил с сомнением внук. — Не знаю, для чего. То есть, знаю, конечно, слышал, учили в школе еще. Для орошения.
— Да, — вспомнил Лоро, — для орошения.
«На вас сейчас смотрит вся страна с надеждой и воодушевлением. Вы призваны сюда для великого дела. По этому каналу вода хлынет в засушливые районы, и край, веками дикий, станет житницей всей страны. На землях, пока пустых, заколосится хлеб. Миллионы карпов будут нагуливать тонны мяса на рисовых полях. Здесь вырастут соя, маис и огурцы. На тучных пастбищах будут пастись бесчисленные стада. Продовольственные проблемы будут разрешены полностью. Вот что такое наш канал! Десять лет упорного труда — и потом навсегда радость и блаженство! Это я обещаю вам! Лопату мне! Вот видите — я тоже копаю! Я с вами, братья, помните об этом!»
— Так почему же воды там нет?
— Не получилось с водой, — сказал старик. — Что-то они там не подрассчитали. Я думаю, чистая случайность. Ошибка вышла.
— Нет, тут что-то не так, — сказал внук. — С самого начала не так. Там же холодно и расти ничего не может и не могло никогда, с каналом или без.
— Преувеличиваешь, — усмехнулся Лоро. — Почему же? Растет кое-что, в лучшем виде. Не рис, конечно. Но сосны там вполне растут.
— Но зачем тогда?
— Затем, — ответил старик, — что это был очень длинный канал, очень широкий и очень глубокий. И заметь! — у самой границы. Ну, пусть не у самой, но дальше только дикая ровная степь. Зачем наши предки степы и крепости строили, как ты думаешь?
— Стену понятно, — сказал внук. — Стены — от завоевателей.
— А канал? С водой, тем более — чем тебе не степа? Разве не то же самое?
— Но, дядя, — не согласился внук. — Предки жили в другое время, с нынешней техникой канал не поможет. Разве ж это препятствие, чтоб никто не прошел?
— Не прошел или не ушел. Чтоб никто не переходил, одним словом. Если еще катера патрульные пустить, по центру… — старик замолчал. Без воды катера не пустишь. Без воды далеко не уплывешь.
— Слушай, дядя, — прервал его молчание внук, скользнув взглядом с пола в лицо старику и снова — в пол. — Слушай, я попросить тебя хотел. Ко мне тут девушка должна прийти. Ты не уступишь квартиру на пару часов?
— А-а, — успокоился сразу старик. — Отчего же? То есть, уйти я, конечно, не могу, но та комната пустая, там можно.
— Ты — в ту? — вопросительно кивнул головой внук.
— Нет уж, я вставать не стану. Давай, зови свою девицу, а я вроде как усну. Вы проходите прямо, там диван есть, да ты знаешь. Так что все в порядке.
— Не пойдет, — замотал головой внук.
— А не пойдет, так и не надо, — возразил Лоро сердито, — па кой такая нужна? Пойдет. Ты ей скажи, что спит старик и вообще глух, как медуза, и не то, что встать, пошевелиться не может. А я тут полежу, вдруг придет кто, мало ли.
— Ну, ладно, — решился внук. — Пойду позову.
И вышел. Из второй комнаты немедленно выскользнул собеседник, забился к старику под кровать. Лоро закрыл глаза.
— Что же ты мне об этом раньше не сказал? — шепотом прокричал ему собеседник.
— Ничего себе! — сказал старик. — А откуда бы я сам об этом узнал? Он же только что пришел и сказал.
— Врешь ты все! — зашипел тот. — Знаешь, о чем я говорю, а притворяешься. Почему мы мне раньше никогда не говорил, для чего строился канал? Для оборонных целей!
— Как же, — усмехнулся опять старик. — Я только сейчас и придумал это, для племянника. А что можно было сказать ему, если и дураку ясно, что, кроме сосен, там еще только кусты какие-то растут. Помнишь: ягода водянистая, розовая?
— Опять врешь?
Старик ничего не ответил. Вошел внук, рядом с ним процокала каблучками девица. Прошли мимо, закрылись.
«Вот так-то!» — нелестно подумал о себе старик. И стал внимательно слушать, застенчиво ухмыляясь. Собеседник не мешал. Тоже прислушивался, наверное.
Нет, канал — это все-таки не стена. Скорее, канал — это пирамида. Древние любили строить пирамиды. Египтяне, например.
Обобщим: пирамиды строил Древний Египет. Пирамида — не конура, в одиночку не выстроишь, нужны усилия целой страны, всей страны. Обобщим еще раз: Древний Египет под руководством инициативной группы — в этой роли чаще всего выступает правительство — работал на одну большую цель. Это была идеологически обоснованная цель, потому что основание — экономика без помощи идеологии не объединяет, а наоборот, разобщает людей. Примеров тому масса, не стоит на них специально задерживаться.
Итак, это была трудная работа, но — великая цель, а «великие средства рождаются для достижения великих целей!» Как он говорил тогда, на канале, возлюбленный народом Председатель, Учитель и Вождь! Это была большая и трудная работа, но в результате каждый получал свой кусок от общего пирога: побольше или поменьше, с начинкой или без, кто — на вышке, кто за колючей проволокой. Но — каждый. Таким образом решалась в стране проблема занятости, величайшая, надо сказать, проблема с тех далеких пор, когда один человек смог прокормить своим трудом троих. У инков всегда, то есть с очень древних времен, были зоны. Председатель отменил их, и слово «зона» обрело иной, новый смысл. Заодно решалась также уйма других проблем, потому что величина поставленной цели требовала всеобщей причастности. Когда все напряженно трудятся, нетрудящийся — враг не только администратору, он враг всем, кто трудится больше него, вместо него. К тому же, когда человек напряженно работает — таскает камни для пирамид или копает землю — ему не до того, чтобы нарушать постановления администрации. Он только работает и восстанавливает свои силы, чтобы работать дальше. Труд сплачивает людей в коллектив, где все похожи, все заменяемы, все одинаковы. А управлять таким коллективом значительно легче, чем тем же количеством единиц, личностей, индивидуальностей.
Кстати, когда Древний Египет перестал строить пирамиды, чтобы облегчить напряженную экономику, он пал. Так же пали и последующие цивилизации, забывшие про рабский труд и строительство пирамид.
«Мы строили, потому что верили», — из небытия возник собеседник.
— Друг мой, драгоценнейший мой друг, — мягко и печально сказал на это Л'оро. — Мне ли не помнить, во что мы верили, когда пошли с тобой вместе просить о приеме в Комитет бдительности и защиты завоеваний? Только меня приняли, а тебя — нет. Я вот и живу. А те, что с убеждениями, где? Помнишь начальника северной зоны? Помнишь, невысокий, крепкий такой? Всегда в мундире, но без погон. Летом, когда без головного убора, голова лысая, круглая, блестит.
— Ну и что? Ну, был такой.
— Помнишь, за руку никогда не здоровался? Рука занята. Пистолет все время в руке носил, за середину, так что из кулака рукоятка торчала и ствол. Чтоб не выстрелить ненароком. Построит строителей — такой вот каламбур! — и спрашивает: кто сегодня меньше всех выполнил нормы, четыре шага вперед! Сержант выталкивает назначенных. «Сколько процентов?» — «Восемьдесят». — «Сачок!» — и пулю в лоб. А кто лучше всех сработал? — спрашивает. — Сколько перевыполнил? Полторы нормы? Врешь! — и тоже в лоб. Идейный… На идее и погорел. Была у него идея в спорте отличиться. Команду сколотил футбольную, из футболистов, конечно. У остальных сил не было не только мячик гонять — смотреть на это. Кому смотреть — билеты выдавали, за ударный труд. А потом повез он свою команду на зональные соревнования, те и проиграли. А начальника лично вызвал к себе, лично, другой начальник, повыше. Наш-то как пошел — белье надел чистое, знал, на что идет. Рассказывали, в кабинете, куда его вызвали, вторая дверь была. Изругают в кабинете провинившегося и на вторую дверь показывают: туда, мол, пройдите, там с вами еще побеседуют. Человек повернется, чтобы идти, а ему — в затылок.
— Тебе никто не поверит, — с трудом выговорил собеседник. — Начал с пирамид, а кончил чем?
— Я еще не кончил, — сказал старик. — Я еще, признаться, даже не начал.
А в дверь опять постучали. Наверное, день этот был днем визитов. Впрочем, может быть, это был год? Когда лежишь и некуда больше спешить, и ничего уже не ждешь, время тянется непонятно.
Пришел к старику незнакомый, его примерно лет, человек. Но, правда, ухоженный, не чета хозяину. Кожа гладкая — подтянута за ушами. Костюм, ботинки, галстук — выше всяких похвал.
— Вы должны… — тяжело, одышливо заговорил гладкий.
— Ничего и никому я не должен, — немедленно ответил старик.
— Я неправильно выразился, — с достоинством поправился гладкий. — Я прошу вас подписать вот эту бумагу. О том, что я тоже строил канал.
— А вы не строили, — радостно уточнил старик, — на самом деле?
— Строил, строил, — поморщился гладкий. — Точнее сказать, участвовал. Не там, где основной, большой канал рыли, а на одном из малых, боковых. Неразбериха какая-то с бумагами, — пояснил.
— Примазаться хочешь, — понял старик, — к славному подвигу?
— Ну, насчет славы, это сейчас, — не сдавался гладкий. — Мы-то с вами знаем, как проходила тогда всеобщая канализация. Я сам занимаюсь историей. Мне просто необходима такая справка, для моей работы. Так как? Знаете ли, я ведь тоже могу вам быть в чем-то полезен, и даже во многом, заметьте.
Две кости и череп. И надпись: яд. «Продайте мне, я ведь тоже гад. Буду гадом с ядом». — «Чтобы гадом с ядом стать, нужно круглую печать. Нет? Так будь хоть трижды гад, не добудешь себе яд».
— Мя! — сказал старик.
— Не понял, — насторожился гладкий.
— Значит, действительно, не копал, — прищурился старик, — а то бы понял. Историк, говоришь? Ну, так и иди отсюда, твори свою историю, пока не помянул я тебя в мемуарах. Что-то лицо мне твое до жути знакомо. Не ты ли допрашивал меня тогда, перед каналом?
— Что вы, что вы! — открестился гладкий. — Я совсем по другой линии работал.
— Все равно, чую, вспомню я про тебя что-нибудь примечательное. Где там твоя визитная карточка, чтобы имя не забыть?
— Так ты подпишешь мне справку или нет? — обозлился наконец гладкий. — А то я ведь тоже кое-что могу и сказать, и написать.
— А я даже подписываться не могу, — ответил на это Л'оро. — Руки дрожат. Я давно уже сам не пишу, только диктую. И я про тебя надиктую, соратничек!
В дверь опять постучали и еще постучали, но не входили.
— Войдите! — крикнул старик, обрадовавшись перемене. И вошли в квартиру двое, разных лет, но оба — в очках, с чемоданчиками и в черном. Гладкий посмотрел на них неприязненно и стал прощаться. «Ну, я еще зайду», — сказал он и сгинул. «Мародер, — подумал старик. — Шакал». — «Шакал», — согласился с ним собеседник.
Вошедшие вежливо молчали, вид у них был понимающий и несколько даже сочувственный.
— Ну, что? — сказал им старик.
— Я из МИДа, — сообщил тот, что помоложе. — Извините, мы не смогли до вас дозвониться.
— Телефон сломался, — полуправдой ответил старик. Сломался или сломан — это уж дело его и телефона, и незачем впутывать в личное гостей, особенно незваных и незнакомых.
— Поэтому мы вынуждены были прийти к вам без приглашения, — продолжал приятным голосом тот, что помоложе. — Этот господин Эн из панамского посольства хочет познакомиться и поговорить с вами.
Старик посмотрел на Эн повнимательнее. — Эн улыбался ему, как счастливый отец блудному сыну, и старику это не понравилось. Такие улыбки на его памяти всегда кончались плохо. «А чего мне его бояться? — подумал Л'оро. — Чего мне вообще сейчас бояться?» И разозлился.
— Так что у вас? — поторопил он Эн.
— Я адвокат, — дружелюбно представился Эн, и его очки вспыхнули и засияли, закрыв глаза напрочь.
— А я вот болею, — противопоставил старик.
— Дас шпильт кайн роле, — обнадежил адвокат. — Бат ю а не больной, ю а, прежде всего, ун герой национале. By компрене?
— Компрене, — потерянно ответил старик. — А в чем дело?
— Ю хад брат, — утвердил адвокат, — и он нас оставил.
— Меня оставил, — мрачно поправил старик.
— Нас всех, — настоял адвокат и добавил зачем-то: — Ин Панама, ин зайн отель «Глория».
«Изменение в анкете, — понял старик. — В графе «имеете ли?» Полста лет назад бы такое изменение — и канала бы не было. Был бы канал без меня. То есть — что ж это я? Брат все-таки…».
Хорошо, когда в кармане пиджака лежит открытое бритвенное лезвие. Очень удобно: всегда можно достать и, не тратя времени на распечатывание пакетика, побриться, — если, конечно, окажется под рукой станочек — зажим. Правда, при таком способе хранения можно случайно и порезаться, неожиданно и быстро опустив руку в карман по какой-нибудь надобности. Но этого легко избежать: нужно только постоянно помнить, что в кармане пиджака лежит открытое лезвие бритвы.
— Я скорбеть, — проникся адвокат, — вместе с вами.
— Ладно, — сказал старик. — Ясно. Спасибо, что зашли.
— Но вы несете убытки, — огорошил его адвокат.
— Чего уж, — сказал старик, — возраст…
— Вы сейчас каждый день несете убытки: популярный отель, ресторан, плавательный бассейн. Процветающее дело — без хозяйского глаза.
«Во — чешет! — восхитился старик. — А то на трех языках двух слов связать не мог», — но вслух сказал самое необходимое:
— А какое я имею ко всему этому отношение?
— Самое прямое! — принял правила игры гость. Он быстро и торжественно достал из чемоданчика разноцветные бумаги с водяными знаками, подписями и печатями. Л'оро оглянулся на мидовца, тот нехотя кивнул, все, дескать, верно. Тогда старик с любопытством посмотрел на красивые бумажки.
— Но это вас совершенно ни к чему не обязывает, — подошел поближе к кровати мидовец.
«Вы обязаны обеспечить выполнение приказа в строгом соответствии с инструкцией. Приказ вступает в силу с ноля часов. Можете отбыть в столицу утренним транспортом. Связь с зоной временно прекращается». — «Вас понял», — отрапортовал Лоро, стоя навытяжку у телефона. «Разрешите доложить, — хотел сказать он. — В охране зоны — мой лучший друг. Вправе ли я сообщить ему? Что будет с охраной, если связь прерывается?» Молчание длилось несколько секунд. «Вопросов нет? — сказали в трубке. — Тогда приступайте».
С вечера по зоне прошел слух, что будет бунт и чтоб сидели все тихо, не высовывались. До этого за неделю строительство село на голодный паек: не подвезли продовольствие. Голодали все, даже охрана — с канала ни до одного населенного пункта самоходом было не дотянуться, снабжение шло централизованно, только паек охране полагался повесомей, чем строителям. И все-таки бунта не ожидали, новость напугала. К тому же стояли морозы. До утра все заледенели в нетопленных бараках. А утром прибежал вертухай, крикнул, что любого, кто высунется, посекут пулеметами.
Лоро сам этого не видел: отбыл последним транспортом в столицу, как было сказано. Не видел, как на нарах сбились все вместе, чтобы греться теплом живых, но к вечеру, к следующему утру, на третий день живых уже не было. Из пулеметов действительно били, но пытались выскакивать лишь немногие, они и остались лежать за порогом. Остальные ждали: разберутся, кончится же эта история когда-нибудь. Она и кончилась. Неделю охрана караулила мертвые бараки. Но потом и охранников прикончили холод и голод.
— Необходимо как можно скорее уехать, — объяснял между тем адвокат. — То есть, приехать, вступить во владение. Вам понравится. Море, солнце, воздух. Какой там воздух! Это как раз то, что вам нужно сейчас. И доктора — хорошие, дорогие доктора.
А в южную зону, говорят, не подвезли воду. Мороз, пожалуй, добрее.
— Никуда я не поеду.
— Как? — растерялся Эн, а мидовец обрадовался.
— Да так, — ответил старик. Помолчал, досказал решенное: — Отель продать, раз уж он такой популярный, и все остальное тоже, деньги перевести сюда. Вы уж с ними сами, — обратился он к мидовцу, — обсудите, как это лучше сделать. А я сейчас спать хочу, устал.
— Конечно, конечно, — обнадежил просиявший мидовец, — отдыхайте, все будет сделано.
— У него что, никого не осталось, кроме меня? — спросил старик у Эн.
Когда они наконец закрыли за собой дверь, собеседник поинтересовался:
— Отчего бы и не поехать? На людей посмотреть?
— Я на людей за свою жизнь насмотрелся, слава богу, — ответил старик. — У меня от них, от людей, в горле уже сухо и волосы вылезли. Как-нибудь доживу без перемен.
— Слушай, я давно спросить хотел: для чего тебя в столицу тогда вызвали?
— Не вызвали, пригласили. Празднества тогда в столице устраивались, в честь передовых строителей канала. С вручением наград и всенародным ликованием.
«Надо будет не забыть продиктовать еще вот что: соблюдающие справедливость соблюдают ее из-за бессилия творить несправедливость, а не по доброй воле. Это мы легче всего заметим, если сделаем вот что: дадим полную волю любому человеку, как справедливому, так и несправедливому, творить все, что ему угодно, и затем понаблюдаем, куда поведут его влечения. Мы поймаем справедливого с поличным: он готов пойти точно на то же самое, что и несправедливый, — причина тут в своекорыстии, к которому, как к благу, стремится любая природа… Надо не забыть. Пусть это не я придумал, но мне могут скорее поверить, чем древнему покойнику. Ведь я выжил, я жив, значит, прав».
— Хотел бы я быть на той площади, со всеми вместе, — закручинился вдруг собеседник. — Все мы должны быть вместе. Все, кто строил. Не повезло. Но ведь и смерть работала на общее дело. На общее благо.
— Какое там благо… Просто новый начальник, тот, что после круглоголового был, помнишь, усатый? — все продовольствие разом продал. Вот и весь бунт. Вот и все благо. На фоне ликования. И знаешь, нас слишком долго держали всех вместе, сбивали в массы, строили в колонны. Я, кажется, впервые в жизни сам по себе, один. А теперь еще и родственников за границей нет. Сбылось. Вот оно как.
— А деньги тебе зачем?
— Племяннику отдам, — сказал старик. — Он молодой, ему пригодятся.
Легок на помине, осторожно, убедившись, что в соседней комнате посторонних нет, из-за двери вышел племянник.
— Спасибо, дядя! — сказал он. — Ты теперь на минутку, пожалуйста, еще засни!
— Ладно, — сказал старик. — Ты заходи, когда что нужно.
И заснул.
Кстати, о музыке
— Если поджечь рояль и слушать (современные рояли легко загораются, у них на клавишах не слоновая кость, а целлулоид), то услышишь, как он будет играть сам. Точнее, играть на нем будет огонь. Огонь создает свою музыку — интересно, не правда ли? Сначала взлет по клавишам, потом шелест нот и шипение струек огня, выбивающихся из деревянного кружева нотной подставки, тонких струек. А потом мощное крещендо, вакханалия гудящих языков пламени и нервный звон высвобождающихся из надежной хватки колодок струн. И все это в дивном, недоступном человеческому творчеству порядке. В порядке, указанном огнем.
— Забавно, право, забавно. Вы убедили меня, допуск я вам, пожалуй, дам. Вы продолжайте, это очень забавно. Так говорите, правда жизни?
И другой кабинет, попроще, понадежней. Зеленые жалюзи — так хочется чего-то зеленого на этом пустом, словно выжженном острове! — делали зеленым даже солнце за окнами, не говоря уж об интерьере. Интерьер был прост. Зеленоватый стол, зеленые стены, цвета несвежего покойника комендант за столом, по-настоящему зеленая фуражка на стене и на той же вешалке — автомат. Небольшой, удобный, успокоительно-черный, но с предательскими зеленоватыми бликами на свежем, по-уставному тонком слое масла.
Гость не нравился коменданту. Честно говоря, гражданские ему вообще не нравились. Но у этого молодого человека, бог весть с какой целью прибывшего сюда, имелась бумага за подписью генерала, которого комендант заочно уважал, и бумага эта разночтений не допускала.
— Я к вам, — сказал молодой человек коменданту, — вот по какому делу. Я композитор.
Комендант насторожился.
— Музыку пишу, сочиняю, — пояснил молодой человек, — и есть у меня мысль, для осуществления которой понадобится ваша помощь. Как бы это вам объяснить… Вот здесь, на острове, эти самые — враги, их много?
— То есть как — много?
— У любого великого правительства, у каждого великого начинания, даже просто у великих людей всегда бывало много врагов, — терпеливо объяснил композитор, глядя прямо в обеспокоенные глаза коменданта.
— Верно, — согласился комендант, — врагов хватает.
— Так вот, возникла мысль, как использовать их для служения искусству, — мотнул головой композитор, словно стряхивая со лба длинную прядь. Но стрижка у него была по-армейски короткой, не длиннее ширины спичечного коробка, и это действовало на коменданта успокаивающе.
— Всех?
— Да нет, это было бы излишне, — ограничил себя композитор. — Там есть у вас склон, рядом с заграждением, к волнолому ведет, знаете? Покатый такой: с него толкни, человеку ни за что не удержаться, — продолжал он. — Я вот что думаю: если установить по склону микрофоны и сделать вывод на усилители, каждый звук можно будет записать предельно четко. Там еще уступ есть такой… они об него стукаться будут и лишь потом в воду падать.
— Кто — они?
— Да враги же!
— Понял, — просветлел комендант. Но сразу же засомневался: — А по какой статье я их буду проводить?
— Ну, не знаю. Лучше всего так и спишите по статье «музыкальные расходы». Есть такая?
— М-да, — неопределенно сказал комендант, еще раз посмотрел на лежащую перед ним бумагу и завершил: — Пусть послужат искусству.
— Интереснейшая вещь должна получиться, — заулыбался композитор.
— Ну, что ж, приступим, — улыбнулся и комендант. — А микрофоны-то как ставить будем? Склон-то крутой!
— Я уже думал, — сказал композитор. — Это ничего. Если солдата на веревке спустить, можно аж до самого моря установить аппаратуру.
— Верно, — принял комендант.
Микрофоны установили вдоль всего склона. Сотню врагов (комендант не пожалел бы и двух сотен, все равно работать им было негде и кормить приходилось задарма) притаскивали поочередно к обрыву. Их сталкивали, они катились по склону к уступу и падали в воду, и каждый их вскрик, каждый стон и плеск, когда тело касалось волны, и стук тела о камни записывались на магнитофонную ленту, усиленные мощной аппаратурой. Правда, некоторые не кричали, наверное, из вредности. Они падали, сцепив зубы, немые и немузыкальные, и тогда магнитофон записывал только глухие удары. Сначала композитор очень расстраивался, если попадался такой молчун, а потом успокоился: в глухих ударах тоже был определенный ритм и, главное, правда жизни. Ведь не все же действительно кричат, срываясь в смерть.
Одного врага сбросили в наручниках. Металл звенел, стукаясь о камень. Композитору так это понравилось, что он попросил коменданта надевать наручники и на других. Но комендант не согласился выбрасывать в море казенное добро и только в порядке личной любезности разрешил еще несколько человек сбросить в наручниках устаревшего образца.
Когда запись была завершена, композитор ее подработал с помощью ножниц и клея: перемещал некоторые куски для цельности композиции, кое-что повыкидывал, конечно, кое-что усилил. В общем, получилось недурно для симфонического произведения.
Первоначально знатоки не восприняли эту вещь как нечто новаторское. Но потом стали распространяться слухи, как делалась новая симфония. Неизвестно, от кого они исходили: то ли сам автор проболтался, то ли по другим каналам, — только все сразу узнали и заинтересовались. Пластинка разошлась мгновенно, и тираж удвоили. Любители музыки сокрушенно говорили: «Это не искусство, нет, так нельзя. Он негодяй, этот композитор!» — и ставили симфонию на полки, потому что невозможно не приобрести столь необычную вещь. «Жутко, но интересно», — утверждали другие и тоже покупали диски и кассеты.
А композитор был счастлив. Он даже не подсчитывал стекающиеся в его карман проценты. Он мечтал.
Он представлял себе, как было бы замечательно написать симфонию атомного взрыва. Если расставить целую систему микрофонов, спрятав их в укрытия, достаточно прочные, чтобы выдержать первый натиск ударной волны, если взять самые разные микрофоны — от великанов с мембраной из дюймовой брони до шпионских «клопов», способных засечь самый затаенный шорох, и сделать так, чтобы в разное время по очереди слетали с них крышки-предохранители и распахивались навстречу буре чуткие уши, и если подобрать подходящий город, и если объяснить нужным людям всю важность этого эксперимента для искусства, искусства с большой буквы, искусства для избранных, то очень даже будет что записать: рев демонов смерти, выпущенных на свободу, хруст лопающихся стальных скелетов зданий, звон миллионов рассыпающихся стекол, хрипение воды и газа, хлынувших из разорванных в тысячах мест артерий города. И тысячеголосый крик людей — участников эксперимента с той стороны проводов, заглушенный грохотом падающих на сожженную землю обломков, крик, о котором только догадываешься.
И пламя, его тоже не приходится сбрасывать со счетов. Интересно, конечно, когда горит рояль, но куда занятнее, когда пылают железо и камень, когда с неуловимым шипением испаряется все, что может испаряться.
Вот это будет правда жизни! Или — правда смерти?
Впрочем, композитор эти понятия путал. В философии юн был не силен.
Зато какая музыка!
«Утомленное солнце нежно с морем прощалось…» Или — с Землей? К тому же — утомленное ли, может — равнодушное? Но тогда при чем тут нежность?
Лучше так: равнодушное солнце прощается с землей.
Сумерки.
Тащат гамадрилы пианино. Тащат бабуины пианино. Тащат павианы пианино.
Тащат обезьяны пианино по сильно пересеченной местности. С визгом волочится по угловатым камням основание, и гулом отзывается на каждый камень капризный деревянный ящик. Тащат они его к обрыву, и процесс перемещения заслоняет от них высокую цель всего мероприятия, и ругают они пианино. Но это неважно. Главное, помнит высокую цель пятирукий их вожак. Пятая рука выросла у него там, где у всех растет хвост. Эта рука да еще умение мыслить абстрактно, умение отрешиться от мелочей, от мелких частностей, помогли ему стать вожаком. Он помнит, для чего втаскивают обезьяны пианино на откос: потом все племя соберется внизу, под утесом, задрав вверх тупые морды, и он, вожак, сбросит пианино на камни, чтобы грохнул ящик в последний раз и чтобы в звоне лопнувших струи послышался обезьянам звук собственных их рвущихся жил. Чтобы прониклись они ужасом и почувствовали, как велик вожак.
А когда забудут перенесенное потрясение, можно ведь и повторить. Жаль только, что добывать пианино с каждым разом становится все трудней. Вот если бы записать этот звук и прокручивать его каждый раз.
Где бы это раздобыть магнитофон? Или проще заставить кого-нибудь его изобрести?
Удобная вещь для обезьян — магнитофон.