Как писал Николай Скатов в статье «Пал, оклеветанный молвой», события последних месяцев жизни Пушкина уже мало зависели и от его воли, и от воли участвовавших в них лиц, мутным сделалось вдруг небо.
Притязания Дантеса на новом витке возобновились через много месяцев, а именно, уже осенью 1836 года. За это время Наталья Николаевна совершенно удалилась от света и благополучно – в мае – родила дочь, Пушкин благополучно и, как никогда, успешно работал, а Дантес благополучно преуспел в «ловле счастья и чинов», очень упрочив свое положение, так как стал «законным» сыном «так называемого» отца. Это тоже подогревало уверенность и во всех отношениях прибавляло гонора и амбиций.
К тому же притязания эти становились все более наглыми, так как все более вписывались в общую кампанию лжи и травли, которая, нарастая, велась против Пушкина – поэта, историка, журналиста, государственного деятеля, центрального явления русской национальной жизни.
П. А. Вяземский недаром, хотя и запоздало, говорил о жутком заговоре, об адских сетях и кознях. Над изготовлением густого, все время помешиваемого варева, где были и сплетни, и анонимки, и спровоцированные свидания, трудились опытные повара высшей квалификации. Собственно, Дантес там был всего лишь способным поваренком. Острых приправ и специй, конечно, не жалели. Да и кухня была обширной. Уж где Геккерны нашли поддержку, сочувствие и содействие – так это у Нессельроде. Сама Мария Дмитриевна был агентом, и ходатаем, и доверенным, и поверенным. Если можно говорить, а это показали все дальнейшие события, об антирусской политике «австрийского министра русских иностранных дел», то ее объектом так или иначе, рано или поздно, но неизбежно должна была стать главная опора русской национальной жизни – Пушкин.
Именно в семье увидели возможность ударить безошибочно, точно и больно.
«Супружеское счастье и согласие, – сказал сразу после гибели Пушкина Вяземский, – было целью развратнейших и коварнейших покушений… чтобы опозорить Пушкиных».
Что касается Натальи Николаевны, то, видимо, полагали, что здесь следовало, прежде всего, во что бы то ни стало в ответ на притязания «любовника» добиться «взаимности». Началось подлинное преследование жены Пушкина с уговорами, угрозами и, наконец, прямым шантажом. Унизить и растоптать ее, чтобы превратить в посмешище самого Пушкина: сделать рогоносцем и ославить.
В ход пошло все.
Описывая кончину Пушкина, мы рассказали о том, что происходило в кабинете, где лежал умирающий. Между тем эти главные и прикровенные события как раз и оставались невидимыми. На глазах происходило нечто невообразимое.
«С утра 28-го числа, – писал Жуковский, – в которое разнеслась по городу весть, что Пушкин умирает, передняя была полна приходящих… Число их сделалось наконец так велико, что двери прихожей (которая была подле кабинета, где лежал умирающий) беспрестанно отворялась и затворялась; это беспокоило страждущего; мы придумали запереть дверь из прихожей в сени, задвинули ее залавком и отворили другую, узенькую, прямо с лестницы в буфет, а гостиную от столовой отгородили ширмами… С этой минуты буфет был забит народом».
На следующее утро напор публики возрос до такой степени, что Данзас вынужден был обратиться в Преображенский полк с просьбою выставить у крыльца часовых. Толпа народа забила всю набережную Мойки перед входом, и трудно было пробиться в квартиру.
В учебниках литературы стечение петербуржцев к дому умирающего поэта принято трактовать как изъявление народной любви. Нет сомнения, что большинство петербуржцев привели на Мойку любовь к Пушкину, беспокойство и тревога за любимого поэта, но все эти весьма похвальные чувства при смешении с толпой превращались в противоположное любви и состраданию любопытство, жажду каких-либо событий, смутное стремление протестовать.
П. И. Бартенев писал, что граф Строганов, приехав к Пушкиным, увидел там «такие разбойнические лица и такую сволочь, что предупредил отца своего не ездить туда». Впечатление Строганова, разумеется, излишне категорично, но, с другой стороны, ни в чьих записках не найдем мы указания, что Пушкин испытывал хоть какое-то утешение от столь массового праздного и назойливого любопытства толпы.
Да и странно, противоестественно, если бы было иначе.
Границу между собой и толпою, жаждущей от поэта, чтобы он говорил на ее языке, на уровне ее понимания, Пушкин всегда проводил четко и решительно:
Подите прочь – какое дело
Поэту мирному до вас!
В разврате каменейте смело,
Не оживит вас лиры глас!..
Не для житейского волненья.
Не для корысти, не для битв,
Мы рождены для вдохновенья,
Для звуков сладких и молитв.
Тем более, никакого дела до толпы не могло быть у Пушкина сейчас, когда душа его готовилась предстать у вечности в вратах. Все тайное и сокровенное, что происходило в эти минуты с Пушкиным, было бесконечно далеко от теснящихся на Мойке людей.
Мы уже говорили об искушениях, которым подвергался в последние часы жизни – после исповеди и после причастия! – Пушкин.
Преданный Данзас предложил Пушкину себя в качестве мстителя Геккернам.
– Требую, – отвечал Пушкин, – чтобы ты не мстил за мою смерть; прощаю ему и хочу умереть христианином.
Было искушение избавиться от нестерпимой боли выстрелом из пистолета. Но и этого несчастья, теперь уже с помощью Данзаса, удалось избежать…
Мы говорим только о явных, документально зафиксированных искушениях, которым подвергался Пушкин в последние часы жизни. И вот – странное дело! – по мере того как отвергал Пушкин все предлагаемые ему образы искушений, необыкновенно возрастало волнение окружающих.
Забаррикадированная дверь из прихожей в сени – символ.
Все труднее становится сдерживать нашествие… Странные, непривычные черты начинают проступать и в близких людях.
«Все население Петербурга, и в особенности чернь и мужичье, волнуясь, как в конвульсиях, страстно жаждало отомстить Дантесу. Никто – от мала до велика – не желал согласиться, что Дантес не был убийцей. Хотели расправиться даже с хирургами, которые лечили Пушкина, доказывая, что тут заговор и измена, что один иностранец ранил Пушкина, а другим иностранцам поручили его лечить», – свидетельствовал доктор С. Моравский.
В этом свидетельстве тоже присутствует излишняя категоричность, но настроение толпы передано верно.
Общее волнение нарастало конвульсивно и непредсказуемо, грозя вот-вот перевалить через критическую точку. Волнение, путаница, растерянность и бестолковщина нахлестывали друг на друга, бесконечно усиливаясь порою и приобретая самые жуткие очертания.
Тело Пушкина решено было перенести в храм Спаса Нерукотворного Образа не днем, а в полночь…
«После смерти Пушкина, – писал Вяземский, – я находился при гробе его почти постоянно до выноса тела в церковь, что в здании Конюшенного ведомства. Вынос тела был совершен ночью, в присутствии родных Н. Н. Пушкиной, графа Строганова и его жены, Жуковского, Тургенева, графа Вельегорского, Аркадия Россети, офицера Генерального штаба Скалона и семейств Карамзиной и князя Вяземского. Вне этого списка пробрался по льду в квартиру Пушкина отставной офицер путей сообщения Веревкин, имевший по объяснению А. О. Россети, какие-то отношения к покойному. Никто из посторонних не допускался. На просьбы А. Н. Муравьева и старой приятельницы покойника графини Бобринской (жены графа Павла Бобринского), переданные мною графу Строганову, мне поручено было сообщить им, что никаких исключений не допускается. Начальник штаба корпуса жандармов Дубельт в сопровождении около двадцати штаб– и обер-офицеров присутствовал при выносе. По соседним дворам были расставлены пикеты. Развернутые вооруженные силы вовсе не соответствовали малочисленным и крайне смирным друзьям Пушкина, собравшимся на вынос тела».
В храм на отпевание пускали только по билетам. Присутствовал весь дипломатический корпус, многие сановники. Служили архимандрит и шесть священников. Однако и тут не обошлось без конфузов – у князя Мещерского в давке разорвали фрак.
Кстати сказать, Александр Иванович Тургенев, сообщивший эту подробность в день отпевания в письме А. И. Нефедьевой, за несколько дней пути – он сопровождал тело Пушкина в Святогорский монастырь – успел переосмыслить ее и в Тригорском рассказывал Осиповым, что все полы сюртука Пушкина были разорваны в лоскутки, и покойник оказался «лежащим чуть не в куртке».
После отпевания Крылов, Вяземский, Жуковский и другие литераторы подняли гроб и понесли его в склеп, расположенный внутри двора.
Со стороны это выглядело так:
«Долго ждали мы окончания церковной службы; наконец на паперти стали появляться лица в полной мундирной форме; военных было немного, но большое число придворных… В черных фраках были только лакеи, следовавшие перед гробом… Гроб вынесен был на улицу посреди пестрой толпы мундиров и салопов… Притом все это мелькнуло перед нами только на один миг. С улицы гроб тотчас же вынесен был в расположенные рядом с церковью ворота в Конюшенный двор, где находился заупокойный подвал».
Пушкин уже скрылся в вратах вечности, а возле тела его все еще продолжалось какое-то беснование. Резали у покойного волосы, вкладывали перчатки в гроб…
«А дамы, – писала в своих воспоминаниях М.Ф. Каменская, – так даже ночевали в склепе, и самой ярой из них оказалась тетушка моя, Аграфена Федоровна Закревская42. Сидя около гроба в мягком кресле и обливаясь горючими слезами, она знакомила ночевавших с нею в склепе барынь с особенными интимными чертами характера дорогого ей человека. Поведала, что Пушкин был в нее влюблен без памяти, что он, ревнуя ее за то, что она занималась с кем-то больше, чем с ним, разозлился на нее и впустил ей в руку свои длинные ногти так глубоко, что показалась кровь. И тетка с гордостью показывала любопытным барыням повыше кисти видные еще следы глубоких царапин»…