Ангел пригляда — страница 59 из 63

Двери раскрылись бесшумно, вошел медбрат в зеленом халате с лицом бугристым, пустым, как картофель.

– Где я? – спросил Суббота и поразился своему голосу – слабому, почти неслышному.

Медбрат не ответил. Он подошел к Субботе, сел на стул рядом, вытащил из кармана шприц, набрал лекарство из флакона. Суббота хотел заволноваться, протестовать, но сил не было. Пусть будет, как будет, укол – так укол. Воля его кончилась, пресеклась, не действовала больше.

Медбрат отыскал на руке у него слабую вену, ударил в нее иглой. Суббота вздрогнул, увидел внутренним оком, как жидкость вкрадчиво проникает в тело, раздувает сосуды, готовится взорвать их, разнести в сырые кровавые клочья. Медбрат тем временем убрал шприц, встал со стула, пошел к двери, расплылся на пороге, слился с белизной…

Струилось по жилам снадобье, действовало, работало безотказно. Вдруг стало больно, душно, невыносимо, захотелось упасть, но некуда было… Угасающий мозг не хотел сдаваться, рвался наружу из гибнущего тела. Вот стало еще хуже, совсем плохо, глаза закрылись, сознание медленно проваливалось в бездонный черный колодец, и он сам проваливался вместе с ним – туда, где должна была кончиться жизнь, его – и всякая иная.

Здесь, в темноте, явились ему две страшные фигуры: Гадес и Чернобог. Только на этот раз были они не артисты и не идолы, а настоящие – мертвые, пустые, бездыханные, смотрели прямо на него, протыкали, пронизывали. Глаза Чернобога заплывали белыми бельмами, Гадес глядел окровавленным лицом. Суббота, наконец, узнал его – это был избитый депутат, которого видел он когда-то, только не в костюм он был одет – в бледный шерстяной гиматий, как и положено царю преисподней.

– Я не умру, – сказал им Суббота, собрав последние силы, – не дождетесь. Я буду жить, и все будут жить, слышите вы меня?

Гадес покачал кудлатой своей головой, утер ладонью кровь с лица, проговорил мрачно:

– Путь твой определен. Мы мыслим тебя, и ты таков, каков есть, ты не уклонишься…

Сказав так, он растворился в наступающей тьме – окончательной, бесповоротной. Свет, еще доходивший сверху, через отверстие колодца, становился все меньше и глуше, и вот, наконец, последнее пятнышко скрылось во тьме, и над ним последней пустотой мерцал теперь один Чернобог, кровавый, окровавленный, с косою в руке, косою смерти.

Безумный владыка закрыл слепые глаза, медленно поднял страшную косу, размахнулся – пустота засвистела, разомкнулась на части, стала рушиться. Но за секунду до того, как умереть, Суббота услышал звук. Вечный жнец, уже почти приобщивший его к своему урожаю, тоже уловил движение, застыл на миг, навострил ухо. Звук повторился. Смерть оступилась, попятилась, улыбаясь неловкой улыбкой, растворилась во тьме… сознание в один миг вышвырнуло его через колодец обратно, вверх, в живой, обитаемый мир.

Пространство мучительно содрогалось вокруг, грелось, дергалось – словно Везувий заново открыл свой жадный зев… Но это был не Везувий – и никакой другой вулкан. Звук оказался живой, кашляющий, тяжелый, с надрывом. Кашлял человек – немолодой, не сильно здоровый, исходил толчками, сотрясался весь, еле стоял на ногах.

Суббота открыл глаза и увидел перед собой Рубинштейна – живого, вздрагивающего, надсадно выплевывающего из легких темную смрадную дрянь. Он стоял, покачиваясь, посреди степи, на краю какой-то лощины – тающей, грязной. Суббота знал эту лощину, девять дней назад видел ее во сне, в ней, на самом дне, лежал мертвый Рубинштейн. И вот опять он видел его, и видел лощину, и видел степь, только уже не во сне, наяву.

Рубинштейн стоял, подняв голову вверх, к небесам, Субботы не замечал. Не отрывая взгляд от низких облаков, ангел беззвучно шептал что-то, шевелил изъеденными смертью губами. Суббота напрягся, весь ушел в слух, следил, не отрываясь, – и вот, наконец, разобрал.

– Как тяжело… – шептал Рубинштейн. – Больше никогда… никогда… клянусь!

Он заплакал. Слезы текли по белому, чуть вспухшему лицу, скатывались на пальто, застревали в нем, замерзали, сохли… И вот уже Суббота слышал и видел все – каждое слово, каждый звук, каждое движение ангела, каждую его мысль – словно разрушилась невидимая стена между ними двумя и между всеми живыми существами на свете…

…Как тяжелы оковы смертной плоти, мертвой, лишенной движения, медленно истлевающей в холодной пустоте, под гнетом окаменевшей земли! Даже бессмертному духу, даже ангелу не преодолеть их до срока. Только теперь он впервые почувствовал весь страх, всю безнадежность, всю темноту бытия, на которое некогда обрек человека – кто? Происки ли нечистого, Божий гнев или собственная неразборчивость…

Горела смертной раной, не потухала автоматная дыра во лбу, не давала ангелу оторваться от плоти. Девять дней терзался он, девять дней не мог вдохнуть мертвой грудью, девять дней был погребен и тянул на себе непомерный груз исконного человеческого. Расходились по телу, мокли, гнили черные клетки, смерть торжествовала недолгую победу над существом высшим, до того недоступным ни зубам ее, ни когтям. Но не смерть была страшнее всего, потому что всему приходит конец – рано или поздно придет конец и смерти. Страшнее и хуже смерти было поражение, которое нанесли им всем, поражение, затхлой тиной застывшее у него на губах. Подобное яду, будет оно разъедать его день за днем, год за годом, бесчисленные эоны, пока не кончится вечность, а вместе с ней не кончится он: потому что, как уже было сказано, всему приходит конец рано или поздно – и теперь уж лучше рано, чем поздно. Отсюда, из-под земли, видел он все случившееся гораздо яснее, чем если бы твердо стоял на земле, ибо хотя дух его был стреножен погибелью, но глядел он теперь уже не смертным взором, а проницал бытие взором ангела, светлым, прозрачным – и горестным.

Обманом, предательством повержен был архангел Михаил, а значит, сокрушено, парализовано все его воинство. И то страшное, что сделали с людьми, что они сделали с собой сами, было окончательным, и было их теперь не остановить и не повернуть назад. Армагеддон закончился, не начавшись, Враг победил. Будут сняты семь печатей, и явятся четыре всадника, и поднимется из вод морских зверь с семью головами, и будет восседать на нем великая блудница, мать всем блудницам и мерзостям земным. И будет дана зверю сему великая власть – но не на сорок два месяца, как пророчилось, а до конца времен. И не явится Агнец в небесах, не протрубят трубы Апокалипсиса, призывая к последнему суду, и Сын человеческий не сойдет во второй раз и не будет судить последним судом…

Огонь возжегся в его сердце, огонь скорби и отчаяния, и отшатнулись от этого огня демоны мрака, и отпустила цепкие лапы сама смерть. Освобожденный, наконец оторвался он от бренного, изъязвленного тела своего, раскрыл усталые крыла, вознесся ввысь, туда, где сияли далекие звезды, где ждал его вечный небесный дом, – и с маху ударился о фальшивое стекло небосвода. Ни ангелу, ни архангелу, ни Силам, ни Престолам, ни Началам – никому не было прямого пути от сфер земных к сферам небесным, только лишь сквозь адскую воронку – жгучую, мерзлую, убийственную. Но он не смирился… Снова и снова поднимался он, и бился о невидимую преграду, и ломались крылья его, и летел с них звездный пух и застывал в небесах, и, кровавая, восходила в молчании луна. Он бился и бился, взмывал и падал, и умирал от ударов, и возрождался вновь. И жег его сверху небесный огонь, и палил снизу адский мрак, но снова и снова поднимался он, чтобы снова упасть.

– Я не остановлюсь, – говорил он себе. – Погибну, но не оскверню себя больше прикосновением к преисподней… Они не выдержат. Они уничтожат меня. Что ж, это и к лучшему. Этого я и жду.

И снова, в последний уже раз взлетел он к прозрачным небесам. И, поднимаясь, набрал такую скорость, которой не видели до того ни ангелы, ни архангелы, ни ракеты, выходящие на околоземную орбиту. И с маху ударился он грудью о купол, ударился страшно, чудовищно, так, что не выдержал даже бессмертный дух, и его разнесло, разнесло окончательно – на молекулы, атомы, нейтрино и бозоны.

И тогда случилось так, как он хотел, и он увидел свет, вечный, бесконечный, свет любви и жалости, на который летел он и который летел к нему. И в этот миг, миг последний, прощальный, он увидел Бога и упокоился на груди его, как и миллионы его детей до и после…

Рубинштейн пришел в себя, стоя на голом полу, – сам голый, безвидный, лишенный тела и все же сущий. Он знал, что и пол, и стояние, и даже невидимое тело – это всего лишь остатки покореженного человеческого сознания, ничего этого нет и быть не может, есть лишь дух, бессмертный, бесконечный, неуничтожимый – и уязвленный до крайней степени, навеки застывший, не желающий более ни знать ничего, ни чувствовать, ни стремиться. Отныне он желал быть один в вечной пустоте, желал скрыться среди далеких звезд и дальних галактик, забыться, забыть обо всем, даже и о самом себе, наконец.

Он не был уже Рубинштейном, был просто ангелом пригляда, впрочем, и им теперь он тоже не был, ибо миссия его была закончена, завершена, провалена. Вот оттого не поднимал он глаз от полупрозрачного, созданного его же собственным воображением пола, где не стоял он, а утопал в котором от стыда и безнадежности. Стоять так он мог до скончания веков, которое неизвестно теперь, когда еще случится. Но, однако, несмотря на всю скорбь свою и отчаяние, он чувствовал что-то, улавливал какой-то белый шум, непонятную вибрацию вселенной. Не выдержал, поднял глаза, взглянул в ту сторону, увидел ответственного ангела – того самого, кто снаряжал его в прошлый раз.

– Ну-ну, – сказал ответственный утешительно, – с кем не бывает… А я, между прочим, к тебе по делу.

– Уйди, – попросил его Рубинштейн. И добавил еще совсем земное, совсем человеческое. – Пожалуйста…

Голос его дрогнул, но ответственный, конечно, не знал сострадания – на то он и ответственный.

– А я вот не шучу, – сказал он. – Возвращаешься на землю. Есть новая миссия. Важная, решающая.

– Нет. – Рубинштейн уже не глядел на него, остыл, потух. – Хватит с меня миссий, довольно – важных, неважных. Ничего не хочу.