Он потрогал пол и кровать, бормоча неясные слова и шевеля пальцами, как щупальцами.
Теперь, ощупывая этот грубо-реальный и неизвестный мир, он казался себе вдвойне слепцом, несчастным, который поверил призме и выпуклым и вогнутым стеклам.
Что-то дьявольски смешное было в этой мысли.
Он взял со стола какой-то предмет. Это был нож. Со страхом и отвращением он положил его на прежнее место. Ему хотелось жить. Но, быть может, это было самое лучшее, к чему он мог теперь прикоснуться в этом мире?
Он поднялся с кровати, С вытянутою вперед шеей, с белками обожженных глаз, устремленных к потолку, и лицом, перекошенным от бесплодного усилия что-то понять, что-то разрешить, он был страшен в этот момент. И странно было видеть его стоящим без галстука, одетым с невзыскательностью и беспомощностью слепца.
Наполовину мертвец, он еще жил и дергался…
Вдруг чуткое ухо его уловило, что он не один…
Кто-то неуверенно и робко стоял в дверях.
Нагнув голову, он глухо и враждебно спросил:
— Кто здесь?
Стоявший молчал.
— Говорите же, кто здесь! — крикнул он яростно, чувствуя, непреодолимую ненависть к этому неизвестному, который пришел из мрака и хаоса, чтобы грубо и дерзко заглянуть ему в душу.
Стоявший в дверях смущенно пошевелился и отступил. Казалось, обокрав Бориса, он хотел скрыться.
Но было в нем что-то жалкое и испуганное.
Совершенно бессознательно Борис понял, что это Фрося. Он опустил голову и замолк.
«Зачем она пришла?» — подумал он и страдальчески провел пальцами по лицу.
Прошел томительный момент. Она все стояла и не уходила.
— Фрося! — прошептал он, подавшись вперед, и остановился.
Лицо его изобразило бесконечную муку.
Она не отвечала.
— Фрося, может быть, это не ты? — спросил он задыхающимся голосом.
В ответ послышалось сдерживаемое рыдание. Он жадно прислушивался.
— Ты… пришла?
Он осмелился протянуть ей руку. Но она не подала ему своей: быть может, не заметила, потому что закрывала лицо платком, а, быть может, и не хотела, не могла…
Он опустил протянутую руку, как нищий, которому отказали в подаянии.
Чего она хотела от него?
— Фрося, ты можешь меня простить? — наконец, спросил он с усилием. — Ты винишь меня?
— Нет, — услышал он слабый вздох.
И он понял, что она, действительно, когда-то уже давно простила его.
Вдруг смелая мечта осенила его голову. Он шагнул вперед и взял ее за руку. Рука была влажная, холодная и тяжелая.
— Фрося, ты все еще любишь меня?
Она молчала, трудно и неровно переводя дыхание. Он держал ее руку в своей и точно не узнавал чего-то: как будто что-то чужое и грубое было в этом прикосновении ее руки.
— Фрося, ведь ты не разлюбила меня от того, что я стал несчастен? — спросил он дрогнувшим голосом.
Она молчала по-прежнему, и дыхание ее становилось труднее и прерывистее.
Зачем же тогда она пришла к нему?
Он с силой привлек ее к себе на грудь. Она не сопротивлялась.
Неужели это опять она? Бесконечная, трепетная радость охватила его. А его руки, жадные и тупые руки слепца, все тянулись и тянулись к ней. Он ощупывал ее локоны, грудь, глаза, лоб, уши, все, что он когда-то знал и любил. Ощупывал с тревогой и страхом, все возраставшими и все толкавшими его вперед. И пальцы его, как щупальца какого-то страшного животного, бегали по ее странно-неподвижному, как бы похолодевшему телу.
Вдруг он тихонько отстранил ее от себя. В лице его на момент мелькнуло злобное и бессмысленное подозрение слепца.
— Фрося, это ты? — спросил он глухо, и губы его показались ей бледнее самого лица.
Она ответила жалобным рыданием.
Казалось, он понял ее.
Молча отошел он и сел к столу.
Теперь он знал, зачем она пришла и о чем плакала.
Все оплакивали в нем человека. Только она одна пришла оплакать нечто большее.
И она плакала о прекрасном небе, которого Борис больше не увидит, о дне и ночи, о своих руках и о локонах, никому теперь ненужных, ставших темными и страшными. И вся она была без очертаний, померкшая, словно воплощенный бестелесный и скорбный отзвук утраченного мира.
Тора-Аможе
Ночью пришел старый волшебник Большой Семен. Он был нечесан, как и все живущие по старине; только волосы его казались еще хохластее. Все лицо у него было изборождено морщинами, похожими на те узкие глазные впадины, из которых по временам выглядывали его крошечные подслеповатые глаза, так что казалось, будто в каждой складке его лица скрыто по глазу. Внимательно осмотревшись по сторонам и обив с лохматой шапки иней, он вдруг расхохотался злобным надтреснутым смехом.
Елыш выглянул из-под тулупа, но, заметив, что Большой Семен смотрит на него одним из своих бесчисленных глаз, спрятал голову назад. Тем не менее, он продолжал внимательно слушать, что говорилось.
— Помилуй, — сказал отец Большому Семену, низко кланяясь, — возьми лошадь. Помолись немного.
Но Большой Семен продолжал смеяться.
— Жеребенка подавай, — сказал он, наконец, хлопнув шапкой по столу, — на котором сам ездил, давай. Курицу колоть давай. Гуся лить воду давай. Все давай. Много молиться надо. Керемет велит.
Он опять захохотал своим зловещим смехом, от которого у Елыша подвело коленки к самому подбородку.
— Куда ты смотришь? — продолжал отец извиняющимся голосом. — Миколай — бог сердитый: его нельзя трогать. И Божия Матерь — тоже бог сердитый: тоже нельзя, трогать.
— Керемет велит: убирай! — закричал Большой Семен визгливым голосом. — Ничего не оставляй. Хозяйка, печь топи. Зачем тогда звал? Керемет велит.
Елыш одним глазом видел, как высокий и худой отец его, с покорным, заплаканным лицом, протянул руки к подоконнику, на котором стояли русский бог Миколай, сердитый, с нахмуренными бровями, и нежная, кроткая Тора-Аможе с черноглазым, смуглым Младенцем на руках.
— Не помог бог Миколай… плох бог Миколай, — извиняющимся голосом бормотал отец, снимая образа с подоконника. — Все татары заходят, и какие такие татары, сам не знаю… не здешние… лицо темное… Ничего не могу сделать, Семен: как закрыл ночью глаза, так и заходят татары, без числа… И Божия Матерь — слабый Бог: молился — не берет… как закрыл глаза, сейчас татары заходят, без числа…
Он вытер сухою, жилистою рукою свои красные гноящиеся глаза и понес образа вон из избы, но на пороге остановился и глухо произнес:
— Зачем Карабаш помер? Как крестился, на Рождество мясо ел — Карабаш помер.
Шум ветра ворвался в плохо притворенную дверь, и слышно было, как стучит припертая в сенцах наружная дверца и скрипят сосны. Свечи, прилепленные с самой темноты к бревенчатым стенам, замигали от холодного воздуха. Елыш съежился еще больше, и ему казалось, что к самому их лесному домику кто-то подъехал.
«Должно быть, начальник… на тройках», — подумалось ему.
Слышно и гулко задрожали лошади, и в сенцах заскулила и затявкала собака: потом словно кто проехал с возом сена мимо окон, шурша по бревнам и скрипя полозьями, и опять все стихло.
Вошел отец с пустыми руками.
«Миколай — бог сердитый: он накажет, — в страхе дрожа всем животом, думал Елыш, и ему представлялся грозный русский бог, седой, с безволосым морщинистым лбом и нахмуренными бровями. — Он накажет. Ах, накажет! Он начальник».
И Елышу казалось, что и отец этого боится, и все боятся и знают, что Миколай-тор накажет. Один Большой Семен не боится, потому что он пришел с татарской стороны, со всех берет деньги, а кто не дает, на тех напускает черную болезнь.
«Вот Тора-Аможе не накажет: Тора-Аможе хороший бог, слабый. Она всех любит: и чуваш и русских. И на руках у нее чувашский мальчик, черноглазый, и сама она, как чувашка. Тора-Аможе плакать будет».
И Елыш чувствовал, что слезы ручьями струятся из его глаз при воспоминании об обиженной Тора-Аможе. Как ему хотелось побежать к ней и крикнуть: чего ты плачешь? Не плачь!
Но она жила далеко, в церкви, за русским кладбищем. Когда он подрастет большой, он пойдет к ней, туда, на русскую сторону. И он будет тогда глядеть на нее, долго, долго пока не надоест.
И Елышу было приятно думать и знать, что на свете есть Тора-Аможе, любящая, такая красивая и плачущая.
Потом он видел, как мать затопила очаг и, тяжело гремя, навесила над ним котел с водою. Ему хотелось спать, и потому клубы едкого дыма, не вовремя наполнившие избу и валившие в отворенную дверь, откуда ожесточенно свистал пронзительный ветер, заставляли его плакать еще сильнее. Кроме того, ему казалось, что Большой Семен пришел не один, и привел с собой еще кого-то, который беспрестанно показывается то там, то сям.
Сам Большой Семен тем временем поместился у очага на коленях и начал причитать, обращаясь лицом в сторону отворенной двери.
— Помилуй, помилуй! — кричал он жалобным, гнусавым голосом и странно тряс своею серой, всклокоченною головою.
— Помилуй, Керемет, помилуй! Неужели ты не знаешь, что здесь самые жирные во всей округе куры? Ай-ай, Керемет! Ты бы шел туда, где люди и без того дохнут с голоду: там тебе была бы хорошая пожива. Там много стариков и старух, едва передвигающих от голода ноги, там много мальчиков и девочек, умирающих от болезни рта. Ты бы должен это знать, Керемет, потому что сейчас холодно, ох, как холодно, и мы все замерзаем. Когда я шел сюда, трещали от мороза деревья; по ночам из оврагов подымается снежная буря. Ах, сколько она губит людей и лошадей! Сколько по дорогам покойников. Ах, как страшно в лесу и по дорогам!.. А здесь хорошо, и варится мясо. Здесь много людей, и все сыты. А еще сколько здесь кур и гусей. Мц… мц… И овец, и коров, и быков, и лошадей… Ха-ха-ха!
Большой Семен добродушно посмеялся и потряс головою. И Елышу казалось, что в открытую дверь из лесу тоже кто-то смеется буйный и веселый, и, как дитя, хлопает в ладоши.
— Глуп ты, Керемет! Ай, глуп! И Бог, а глуп. Неужели я должен тебе рассказывать, какой вкус у кур? Мц… мц… Если бы я мог есть кур каждый день! Увы, увы, я ем один хлеб с водою! Если бы, по крайней мере, у меня были деньги. Например, сейчас мне нужно, очень нужно тридцать копеек. Где мне взять тридцать копеек? Керемет вели