Он сделал вдохновенный жест длинной рукой, словно прозревая образы своего мира.
— Смотри сюда!
Он медленно подошел к закутанной глиняной глыбе.
В это время отворилась дверь и вбежал Меценат. Его губастое лицо выражало смесь любопытства и беспокойства.
Заметив разбитый мрамор, он приблизился и неуверенно пощелкал языком, точно продолжая еще в чем-то сомневаться.
— Ты снял, по крайней мере, фотографию! — спросил он Ширского, как будто речь шла о вещи давно условленной между ними.
Ширский отрицательно покачал головой и с молчаливо-торжественным видом начал раскутывать глину.
Сначала мы увидели странное подобие ног и редких, точно выщипанных крыл. По мере того, как снималось полотно, обозначался костистый хребет чудовища, острые плечи и круглый голый череп. Наконец, на нас глянули гнусные черты его лица, вернее — морды, в которой отвратительным образом сочеталось звериное и человеческое.
Я не мог сразу дат себе ясного отчета, что более всего поразило меня в этом изображении: противоестественность ли замысла, или глубина выражения полу-лица — полу-морды. Во всяком случае, странная работа Ширского была отмечена блуждающим, печальным лучом извращенного гения. Но по мере того, как я смотрел, я начинал понимать, что источником смутного волнения, овладевшего мною, было именно это искажение благородных форм человеческого. Это было движение назад, прочь от прекрасного человека.
Одна рука чудовища протягивалась к развязавшейся сандалии, точно оно собиралось продолжать прерванный на мгновение путь. Чувствовалось усилие, с которым оно поправляло ремень и задержало при этом слегка дыхание.
Чудовище жило, и противоестественные очертания его тела непостижимым волшебством сливались в правдивое гармоническое целое.
Оно было не только возможно, но на самом деле было, существовало!
Это чувство и поражало в странной статуе.
В тайном, трудно преодолимом страхе, смешанном с смутным беспокойством и отвращением, я перевел глаза на Ширского.
Он сидел в кресле, бледный, опустившийся, с лицом, в котором я прочел собственное выражение мучительного страха и отвращения. Он не смотрел на нас, видимо, ожидая с нашей стороны нравственной поддержки. Каждая черта его лица говорила о полном духовном истощении.
Вдруг наше внимание было привлечено Меценатом. Он разом заволновался, весь пришел в движение, пробовал что-то сказать, но толстые его губы несколько раз совершенно беззвучно раскрывались и закрывались.
Наконец, победив первое волнение и обернув к нам покрасневшее лицо, он схватился за виски и взвизгнул тоненьким фальцетом:
— Как называется это?
— Фантазия, opus № 1, — глухо сказал Ширский.
Меценат поднял в восторге свои толстые ладони над головой, точно призывая богов в свидетели. Лицо его, с выпученными глазами, сделалось серьезно и почти красиво.
— Да знаешь ли, шалун, — сказал он неожиданно мягко и нежно, и глаза его от умиления покрылись масляной влагой, — знаешь ли, что ты создал? Ты создал самого дьявола!
Я взглянул на Ширского и отвернулся.
— Он дрожал мелкою дрожью.
Гуськов
Статскому советнику Гуськову всегда казалось, что он имеет убеждения, твердые, сложившиеся долгим опытом. И теперь, слушая, как щебетала его приехавшая внучка, Варя, ему хотелось строго остановить ее.
— Это беспринципность! — наконец, сказал он. — Дальше этого идти некуда. Ведь у тебя, выходит, ничего, ничего, нет. Ты… голая!..
Варя весело захохотала.
— Милый дедушка, дайте вас расцеловать! Как вы это удивительно метко…
Она хотела его поцеловать, но он отстранил ее жесткою, старческою рукою.
— Да, голая, и… свободная! — сказала она, гордо выпрямляясь.
— Какая же это свобода? — вскипел Гуськов. — Свобода от идеалов, законов, совести… Свобода от убеждений… Это не свобода, выходит, а несчастие какое-то…
— Да, дедушка, если хотите, несчастие, да, конечно, несчастие… Вы верно сказали…
Она тоскливо сжала виски руками.
Он, сбитый с позиции, посмотрел на нее.
— Чем же ты хвалишься?
— Я и не хвалюсь. Я только говорю, что есть. Прочные убеждения имеет только тот, кто ищет спокойствия… для себя.
— Ну, это ты врешь.
— Да, да, спокойствия… Я тоже могла бы составить себе убеждения. Солгала бы самой себе раза два-три, зажмурила бы глаза, отложила бы решение двух-трех проклятых вопросов, а потом забыла бы об этом, заставила бы себя забыть, и вот вышло бы, что я все знаю, и нет для меня никаких проклятых вопросов.
— Люди идут из-за убеждений на смерть, — сказал сурово Гуськов.
— Ходили, дедушка, в былые, добрые времена!
— Теперь идут!
Она улыбнулась, точно хорошо знала, почему теперь люди идут на смерть.
— Почему же? — сказал он.
— Потому что, дедушка, нельзя иначе.
— Нельзя?
Он с удивлением и страхом глядел на нее.
— Надо, дедушка, разрушить старую ложь, а ложь мстит за себя. И вот выходит смерть. Понимаете, дедуся?
— Надо… это и есть убеждение.
— Нет, просто противно, душно… физиологически противно. Какое же тут убеждение?
Он молча пожевал губами.
— А вы стройте, новое стройте, — сказал он просительно.
И она поняла, что это он ее жалеет.
— Ухватиться не за что, дедушка… Вы говорите: я голая. Я похожа на человека, который ходит среди множества одежд, но все узки или неопрятны. И он предпочитает остаться голым.
Гуськов почувствовал обиду.
— Жило жило, значит, человечество, и все напрасно. Все, значит, культура, все науки и искусства — все зря. Так, что ли?
— Не знаю, дедушка, может быть, и есть что-нибудь не зря, да я не знаю.
— Одичали вы совсем, — продолжал Гуськов. — Среди мировой цивилизации ходите, точно варвары. Гунны вы. Разборчивые невесты. Не хотите к делу стать.
И он стал громить молодежь.
— Это уж что ж такое?.. Это хуже всякой резолюции. Революция планомерна. У нее есть своя вера. Ты и в революцию не веришь?
Варя отрицательно покачала головой.
— Ну, уж тут, голубушка, дно. Дальше этого идти некуда. Ногами упрешься…
Помолчали.
— Недоучки вы, вот что! — вдруг вспомнил Гуськов. — И ты тоже курсов не кончила.
Варя молча пила кофе.
— Почему ты не кончаешь курсов? Отвечай?
— Так.
— Это не ответ.
— Не захотелось больше.
— И это не ответ.
— Так… раздумалась… Вот я учусь, а в мире насилие, зло, произвол… и дети гибнут… женщины… много всякого народа гибнет, а другие на их счет отвратительно толстеют… А я все учусь. И еще много зла совершится… самого непоправимого… И много будет и слез, и крови, и задушенных неотомщенных проклятий, а я все буду учиться. Ну, и не захотелось…
Она отодвинула от себя чашку.
Гуськов почувствовал, как у него задрожали руки, но не нашелся, что возразить.
— Кому от этого будет легче? — спросил он наконец.
— Никому… Я сама знаю; никому… А хуже будет… некоторым.
— Это сила вещей. Тут единицы ни при чем, — вспомнил Гуськов.
— Знаю. Все равно. Пусть. Я, быть может, тоже сила вещей…
Она решительно закуталась в платок и угрюмо замолчала.
Он задумался.
Гуськов под старость всегда о чем-нибудь упорно думал. Часто по целым часам ходил и думал, и даже ночью, лежа с открытыми глазами. Думал обо всем, что случайно поражало его внимание: о турках, о Японии, о сельской общине. Теперь он думал о Варе.
«Ухватиться, дедушка, не за что». Эти слова жалобно тронули его сердце. Ложась спать, он думал, припоминая весь разговор:
«Убеждения имеет только тот, кто ищет спокойствия… для себя…»
Гуськов покачал головою.
— Да, для себя… Это дурно.
Дальше что?
«Отложить решение двух-трех проклятых вопросов, а потом постараться позабыть, что отложил».
— Да, и будет казаться, что решил. Это бывает.
Ему стало неприятно от сознания, что и с ним это бывало.
Он всегда говорил себе:
— Это прочту… потом…
И не читал.
Когда думал о Боге, о смысле жизни, то кончал словами:
— Да, это очень важно. Об этом нужно еще подумать.
Но никогда не думал.
И, хотя не думал, но ему казалось, что он решил эти вопросы.
И это вошло в систему. Никогда ничего не решать, а только скользить по поверхности. Сколько книг было прочитано таким образом. Это было удобно и спокойно. В результате все-таки что-то как будто оставалось. Смутная память о чем-то читанном, вскользь подуманном.
Это и были «убеждения», «идеалы».
И сейчас было от того мерзко на душе.
Больше всего он уяснил себе свои убеждения в разговоре. Выходил спор. И вдруг ему казалось, что надо так, а не так. Если он был не уверен в своих взглядах, он старался рассердиться, и тогда в нем вдруг рождалось упорство, которое помогало стоять на своем.
И он спорил и уходил с убеждением, что говорил продуманно и зрело. Но бывало также, что сознавал со стыдом, что врал, как мальчишка. И это в шестьдесят пять лет.
Бывало и так, что утром думал одно, а вечером другое. В сердцах и в благодушном настроении признавал разное. Иногда сознавал ненормальность этого и тогда неизменно успокаивал себя:
— Да, пора, пора разобраться. Уже шестьдесят пять лет.
И сейчас он понимал, что так рассуждать в шестьдесят пять лет было смешно.
На самом деле, он с иезуитскою хитростью оберегал свой покой, избегая излишнего копания в душе.
Мнения для обычного душевного обихода старался выбирать средние, которых держалось большинство, но слегка презирал в них отсутствие оригинальности. Он был убежден, что он в глубине души сильная оригинальная личность. Поэтому вслух всегда высказывался несколько запутанно и неясно. Любил поддерживать за собою репутацию острослова. Иногда даже говорил крайности, которые, впрочем, никого не пугали.
Так воспитал и детей. Старался им внушить ту же манеру. Боялся, чтобы не наделали хлопот.