Перед вечером Гуськов впал в страшное беспокойство.
Прислуга слышала, как он громко рассуждал сам с собой, ходя по комнатам.
— Да, пусть придут! — думал Гуськов. — Он им скажет. Они ищут преступных организаций? Великолепно. Он им скажет имя этой чудовищной организации. Он сообщит им адреса. Тысячи адресов. Все конспиративные нити, все провокаторские приемы, при помощи которых трубят юношеству в уши, что есть добро, справедливость и право.
Есть добро! О гнуснейшая из провокаций! Добро! Ха-ха! И девочка поверила, что есть добро. А на самом деле есть только зло.
И все делали только зло. Даже под формами добра делали только зло, и для чего-то лгали детям, что есть и будет добро.
Гуськов яростно сжимал кулаки.
— Он ненавидит это добро! Это отвлеченное, несуществующее добро!
И, обхватив голову руками, он стонал, что означало у него рыдания:
— Варюша, Варюша…
Если его спросят: «Что вы знаете по настоящему делу?» — о, он найдется, что им бросить!
Гуськов поднимал голову.
Он им крикнет одно только слово «все»! Он знает все, от момента зарождения и до самого взрыва.
Он скажет им, что преступная организация, существующая для ниспровержения религии, законов, нравственности, носит название современного общества. Преступная, конспиративная организация, где есть свой тайный предательский язык, старательно изучаемый со школьной скамьи…
— Пусть его арестуют. О, он скажет на суде! Он швырнет им в лицо свой собственный приговор, беспощадный, уничтожающий. Он будет их бить, как хлыстом.
К ночи Гуськов ослабел. Ноги его не слушались, и он сидел неподвижно в кресле.
Уже поздно, в то время, как он задремал, кто-то позвонил у парадного.
Он слышал заглушенный голос за дверью:
— Телеграмма!
И ничего не понял, когда прихожая и соседние комнаты вдруг наполнились мягким звяканьем шпор и незнакомыми голосами.
В кабинет вошел военный, и Гуськов смутно угадал в нем жандарма.
Что-то хотел сказать и не мог припомнить. Только чувствовал себя маленьким и беспомощным, внезапно съежившимся.
Безотчетный страх поднимался, изнутри.
— Схватят, уведут…
Хотелось всхлипывать и просить пощады.
Жандарм о чем-то говорил. Вошли еще.
Разве он не старый, изживший самого себя человек? Пусть ему позволят спокойно лечь в гроб.
Он не знает, ничего не знает. Внучка? Нашли бомбу?
Все они теперь такие… Если так, он отрекается от нее. Им этого нужно? Он просит только оставить его в покое. Они довольны теперь?
Пусть ищут где хотят. Но не осталось ничего, кроме коробочки и сургучика.
И пока они ходили повсюду и искали, подымая пыль и роняя вещи, он продолжал сидеть, сгорбившись, поглощенный мыслью, что могут все-таки что-нибудь найти, и от этой мысли все его тело делалось расслабленным.
Наконец, успокоились. Спрашивали, когда уходила и какие люди приходили. Он должен подробно и правдиво описать. Да, да, конечно, он опишет. Правда, он не особенно хорошо рассмотрел, но они спрашивают, приходил ли высокий и кудрявый… Да, этот приходил. И как это возможно скрыть? Ведь горничная видела, как они разговаривали за чаем. И этот другой, худенький и живой, тоже бывал… Да, да…
Точно клещами вырвали у него признания. И опять что-то все хотел припомнить и не мог. Знал только, что падает куда-то вниз, навсегда и безвозвратно.
Теперь все. Что же будет ему за это? О, он может быть спокоен, что его не привлекут. Он может спать спокойно, если может.
В шестьдесят пять лет люди не бывают революционерами. Да, да, конечно не бывают. Он радостно провожает их до дверей.
Все обошлось хорошо. Никто его не тронет. Чувствует легкие, приятные пощипывания спазмы в носу и груди.
Он будет жить, как прежде. И проживет еще долго. Он стар и одинок и должен заботиться о себе. Не правда ли? И было такое чувство, точно он нашел себя. Прежде фантазировал, а теперь нашел. И все стало так ясно.
Разве он может сделать так, чтобы не было зла и несчастья?
И скольких он уже опустил в землю! Что он может сделать? Что?
Удивительно, как все это с ним случилось! Он просто раздумался, дал волю мыслям, и мысли его пошли по одному направлению.
Это бывает. Да, да, с ним это иногда бывает. Собственные мысли разнесли его, как невзнузданные лошади. И вот остались последствия.
Гуськов прикладывал руку к сердцу, которое билось тяжело и с перерывами, порой, точно заливаясь чем-то горячим.
— Вот он. Вот его больное старое сердце.
И радостно было так вдруг найти самого себя, хотя бы уничтоженного и больного. Радостно было знать, что он тут, и никто его не тронет, и радостно знать, что не надо думать и искать себя и своего места, потому что это больное сердце и есть он сам.
Раздевшись, он лежал долго на спине, стараясь овладеть разбитым телом.
— Он оправится и проживет еще долго.
Глаза его увлажнились слезами. Он гладил себя по жирной, лохматой груди и, не стыдясь, чувствовал, что нежно любит эту грудь, и эти толстые, заплывшие руки, и все тело, и даже комнату, в которой лежит, со всею стоящею тут мебелью и даже вот этот недопитый стакан чаю с кружком лимона и потемневшей от времени ложечкой.
К утру сердце успокоилось.
Гуськов вспомнил внезапно о Варе, и все показалось ему окончательно пережитым, точно отодвинувшимся в далекое прошлое.
— И она… тоже…
Это было все, что он подумал. И тотчас же похоронил ее мысленно.
Учитель Живарев
Учитель Марьинской школы Живарев, обремененный семьей и уже немолодой, опять запил.
Запивал он раз в три-четыре месяца, а тут случилось раньше, месяца через полтора.
Время было неучебное летнее. И это было хорошо. Не хорошо же было, что запойный период сократился. Уже за неделю до начала наступили обычные признаки приближающегося припадка, но жена Живарева, Варя, не хотела этому верить. А именно, приблизительно за неделю Живаревым овладевала страсть к изобретениям. Он обдумывал и чертил машины. Потом делался все печальнее и мрачнее, и тогда напивался.
Сидя перед бутылкой, он тупо, посоловевшими глазами смотрел перед собою и говорил:
— Все равно.
И когда говорил, то удивлялся сам себе, как мог раньше думать иначе.
Если подходила к нему жена, он долго, недоумевающим взглядом смотрел ей в лицо и удивлялся, что эта женщина почему-то его жена и, виновато улыбнувшись, говорил:
— Все равно.
Если подходили маленькие дети, так же с улыбкой отстранял их рукой и говорил:
— Ну, ладно, идите, все равно.
Потом поднимал взгляд к небу (пил он обыкновенно в теплое время в палисаднике), скользил по крышам соседних изб, останавливался на кресте церковной колокольни, напряженно старался что-то вспомнить и не мог. И одно было ясно, что все равно.
И было странно, что он мог когда-то чего-то добиваться, искать, надеяться, мечтать. Иногда овладевала злоба. Тогда с полными кровью глазами выходил на улицу.
— Что, небось, Иван Саввич, все равно? — спрашивали проходившие мимо мужики.
Если угрюмо шагал по деревне, глубоко запрятав руки в карманы брюк, сзади бежали толпы ребятишек и тоже кричали:
— Все равно! Все равно? Глядите-ко-сь, братцы, ему, говорит, все равно.
И смотрели на него пытливым взором. Они не могли понять, отчего и как может сделаться, что человеку вдруг станет все равно. Смутным инстинктом угадывали тут какую-то тайну и были совершенно правы. Дети умнее, острее взрослых. И он понимал их и не сердился на них.
Только не мог им ничего объяснить.
Так было и теперь. За неделю до «начала» Живарев однажды подумал, что все беды на свете оттого, что люди не рассуждают. И это представилось ему так ясно и наглядно, что он удивился и испугался, как никогда не подумал об этом раньше, и ему стало страшно, что он, живя не думая, потратил непроизводительно столько дней и часов.
— Я должен теперь думать каждое мгновение, — говорил он себе.
И удивлялся той странной легкости, с которою теперь мысли задвигались в голове.
Взяв бумагу, он пытался изложить их письменно и писал, не разгибаясь, несколько дней. Он писал о том, как утвердить благоденствие человечества на началах разума. В конце, для наглядности, поместил даже чертеж земного шара с теми подразделениями, которые он предполагал на нем осуществить.
К концу недели, когда было уже совершенно ясно, что счастье человечества близко и вполне достижимо, Живарев почувствовал обычную скуку и отвращение к предмету своих изысканий.
Точно что-то вспомнив, он задумался, и вдруг сообразил, что, в конечном итоге, совершенно все равно, будет ли человечество во всем своем целом счастливо или нет.
И от этого ему стало невыразимо печально и гадко. Он старался преодолеть свою мысль и не мог. Тогда родилось желание выпить, и он стал пить.
Это уже был четвертый день, когда он пил, не переставая размышлять.
Был дождливый вечер, и Живарев сидел в пустой классной комнате, у одной стены которой стояла высоко нагроможденная классная мебель. Было неуютно, промозгло-холодно. Не завешенные окна чернели неопрятными четырехугольниками. И за ними слышался непрекращающийся тонкий звук, вроде комариного писка.
Сначала Живарев размышлял, что это за писк. Может быть, это билась просто муха, запутавшаяся в сети паука, а, может быть, и действительно комар.
Когда очень надоедало, он встряхивал головой, и тогда начинало казаться, что это звенит в его собственных ушах, то тише, то громче.
«А, может быть, это наруже», — подумал он.
И тотчас же стало понятно, что, действительно, наруже. Может быть, это поет женский голос, или плачет ребенок, или… Он задумался и, вынув часы, хотел посмотреть, который час.
Но цифры слипались и секундная стрелка внезапно завертелась. Он постучал часами об стол, но та продолжала вертеться. Стало неприятно и Живарев спрятал часы обратно.
А тонкий голос пел.
Живарев встал и подошел к правому крайнему окну.