Ангел страха — страница 25 из 34

Начал думать Гуляев «всерьез» только тогда, когда его земное поприще окончилось, то есть он заболел неизлечимою болезнью, вышел в отставку и перестал ходить на службу.

Он любил думать и раньше, даже писал рассуждения и статьи и кое-что напечатал в газетах при посредстве одного знакомого сотрудника. Но тогда он стремился не только мыслить, сколько закруглять свои мысли. Заботился о том, что «скажут» о тех, или других его рассуждениях или словах, будет ли это соответствовать «занимаемому положению», и не будет ли противоречить тому, что он говорил раньше или говорит всегда.

И оттого все его прежние мысли были одною сплошною фальшью, приглаженною сверху политурою разных гладких и внутренно бессодержательных слов. Происходило же это оттого, что он должен был жить и действовать. А когда человек действует и живет, он не должен противоречить себе. Жизнь и люди требуют от него, чтобы он постоянно согласовался сам с собою: чтобы сегодня думал или, по крайней мере, утверждал то же, что вчера и, сообразно с этим, поступал.

Но теперь с Гуляева спало больше половины его прежних обязанностей, и оттого он почувствовал, что его мысль освободилась. Освобожденная, она тем не менее продолжала двигаться все вперед и вперед.

Теперь он понимал, почему раньше им овладевала беспредметная тоска. Тоска (это он теперь хорошо видел) есть обманутая мысль. Мысль же всегда хочет докопаться до своего корня, до последнего основания. Но жизнь требует быстрых и определенных ответов. И оттого между жизнью и мыслью происходит вечный конфликт. А в результате — тоска.

Это так ясно.

И оттого же теперь Гуляев больше не испытывал никакой тоски. Он испытывал только раздражение.

Обычная домашняя обстановка развлекала и стесняла его, и оттого он думал больше по ночам.

— Хорошо, — говорил он сам себе обрадованно каждый раз, пробуждаясь среди ночи от короткого забытья, и продолжал рассуждать сам с собою совершенно так, как будто председательствовал в каком-нибудь собрании. — В прошлый раз мы остановились на…

И пожевав пересмякшими губами и выпростав из-под одеяла исхудавшие руки в теплой фуфайке, он начинал думать.

Прежде он пытался «для порядка» записывать свои мысли. Попробовал делать это и сейчас. Однажды зажег свечу и, преодолевая жуткий страх перед ночным освещением, взял лист бумаги и четко написал на нем несколько пунктов:

— Бог. Мир. Человеческое общество. Индивидуум. Основная точка зрения современной социологии.

Руки его дрожали и виски пульсировали. Он понимал, что от решения всех этих вопросов зависело самое важное в нем — спокойствие его мысли. Пока она была спокойна, потому что двигалась не стесняясь. Она шла направо, налево, строила и сейчас же отвергала.

Но мысль должна найти свой определенный исход. Иначе она падет под собственным бременем.

Для этого она должна быть прежде всего честной. Тому, кто, как он, сидит и мыслит с пером в руках среди ночи и всеобщего сна и почти накануне вечной ночи, не остается ничего другого, как мыслить мужественно и честно.

И, подчеркнув слово «Бог», Гуляев задумался.

Он не хотел оскорбить бессмысленным, простым отрицанием той высшей силы, которая по убеждению людей его века, парит надо всем в мире, не мог и принять сейчас этого слова только потому, что оно принимается всеми. Все свои слова он должен был построить теперь сам из себя, из внутренней необходимости своей проснувшейся мысли.

И, подняв к потолку темные, с желтыми белками, лихорадочно бегающие глаза, он сказал:

— Прости…

И зачеркнул на листе слово «Бог».

— Мир?

И мысленно он попытался представить себе вселенную до самых отдаленных звезд и дальше, и увидел в первый раз, что этого сделать нельзя. И потому, когда он раньше говорил: мир, то он не представлял ничего, ибо на самом деле слово «мир» означает невозможность представить что-нибудь определенно и ясно и, следовательно, не означает ничего.

И почему Бог противополагается миру, а мир Богу? А, может быть, на самом деле, нет ни Бога, ни мира, а есть что-нибудь третье? И что значит слово «есть»? Что значит, что он, Гуляев, как-то «есть», и то или другое, вообще, «есть»?

И, подумав, он зачеркнул все написанное, задул свечу и решил больше ничего не писать, а просто отдаться на волю мыслей.

Под утро он засыпал, продолжая напряженно думать и во сне; иногда ему снилось, что он нашел решение, и тогда он старался запомнить и заучить его во сне наизусть. Но, проснувшись, или ничего не понимал, или вспоминал какой-нибудь бред.

Днем он не любил теперь, чтобы его беспокоили. Он сознавал, что силы уходят и надо торопиться.

Но жизнь в доме шла своим заведенным порядком, и никто не хотел считаться с тем, что он умирает, и что в нем страдает самое главное — его неудовлетворенная мысль и что ему нужны покой и одиночество.

II

И постепенно в нем созревало решение оставить дом.

Сначала он хотел отправиться в монастырь на Афон и там где-нибудь в уединенном скиту окончить жизнь наедине с самим собою и своими мыслями. Но Афон был слишком далеко, и он чувствовал, что ему теперь уже туда не доехать.

Лечь в какую-нибудь частную лечебницу было бы оскорбительно для домашних. Всю свою жизнь он положил на них, и потому они думали, что он принадлежит им всецело.

Он лежал в светлой и большой комнате, в которой все было устроено как можно удобнее для него. Но и эти удобства и самый вид из окна на подстриженные аккуратно кусты и деревья и посыпанные тщательно гравием дорожки, и даже самые лица домашних, которые, как ему казалось, наружно старались выказывать свою заботу о нем, а внутри, он знал, тяготились его сложною, затяжною и неприятною болезнью, — все это вместе взятое вызывало у него болезненное чувство отвращения.

Когда однажды ему понадобился эмалированный тазик, куда его обычно тошнило, и он попросил дочь Варю, которая сидела у окна, подать ему, она сказала:

— С удовольствием.

Но подала тазик с брезгливыми предосторожностями. И ему сделалось неприятно от этих ее лицемерных слов. Он заметил ей:

— Ну, какое там удовольствие.

Она удивленно подняла на него глаза, потом перевела их в окно и вздохнула. И то, что она вздохнула, означало, что она не осуждает его за это замечание, потому что считает его тяжело больным.

Гуляев попросил ее выйти из комнаты и, пока его тошнило, все время продолжал раздражаться на дочь, а когда кончило тошнить, немного успокоился и заставил себя подумать, что это у него от болезни.

И его огорчало, что он постепенно как бы утратил чувство любви и симпатии к окружающим и близким к нему людям. Когда, например, подали телеграмму от зятя, в которой тот извещал, что его жена, старшая дочь Гуляева, заболела тифом, он не почувствовал ни огорчения, ни даже простого беспокойства, а только одно сухое раздражение. Чтобы скрыть свое состояние, которого он стыдился и которое старательно скрывал ото всех, он нарочно сказал вслух:

— Ведь я ей говорил, чтобы она остерегалась пить сырую воду.

В такие мгновения ему иногда думалось, что он просто засиделся дома, и, что если бы он даже куда-нибудь на время проехался, то это неприятное состояние само собою прекратилось бы. Но поехать было некуда, да и невозможно.

В то последнее утро своей жизни Гуляев твердо и упорно решил, наконец, просто выйти на улицу и пройтись. Поговаривал он об этом и раньше, но теперь вдруг ухватился за эту мысль.

Ему хотелось пройтись совершенно одному, увидеть вокруг себя незнакомые лица и новую обстановку и идти долго и куда-нибудь далеко. Он даже не представлял себе ясно, куда пойдет и что сделает.

«Зайду к брату», — говорил он себе нарочно.

Но это был маленький обман, потому что внутренно он сознавал, что, выйдя из дому, он больше уже не вернется туда обратно.

И с самого утра он начал готовиться к выходу.

Прежде всего он почувствовал странную и совершенно особенную серьезность. Ему казалось, что его мысли, обычно возбужденные, расположились теперь правильными, стройными, рядами, точно в ожидании какого-то важного и последнего решения.

Потом он переменил белье и туфель надевать не стал, а потребовал свои штиблеты.

Так как был праздничный день, то перед завтраком в обычное время доложили о приходе Ивана Кузьмича; и хотя посещения Ивана Кузьмича были ему, вообще, неприятны вследствие некоторых воспоминаний, но на этот раз он почти обрадовался его приходу. И, вообще, все стали ему казаться милыми, хорошими и добрыми.

Ивана Кузьмича он определил когда-то на службу, пользуясь своим влиянием, помимо других кандидатов, имевших на это более бесспорные права и, главное, более нуждавшихся, чем Иван Кузьмич. От этого в душе навсегда осталось впечатление сделанной гадости, и Иван Кузьмич своим приходом каждый раз ему об этом напоминал. Но он делал это из благодарности, так как понимал, что Гуляев поступился для него требованиями совести, и хотел вознаградить его за это разговором и посещениями во время его болезни.

Но сейчас Гуляеву, хотя смутно, но почему-то уверенно думалось, что он увидит Ивана Кузьмича в последний раз, и оттого в его приходе не было ничего неприятного, а скорее было приятное.

Вошел Иван Кузьмич, как всегда чисто и даже щеголевато одетый, с тщательно расчесанным косым пробором волос, молчаливый и серьезный, и хотя безнадежно-недалекий и скучный, но сегодня показавшийся милым. Что же делать? Таковы были почти все знакомые Гуляева. С кем ему было интересно познакомиться, с теми не удалось. И потому все люди, которые приходили к нему и наполняли его дом, были совершенно случайны и внутренно неинтересны, да и он, вероятно, неинтересен им.

Но сейчас он странно испытывал ко всем им симпатию и даже немного жалел, что, может быть, не придется их больше повидать.

— Простите, дорогой, что я не встану вам навстречу, — сказал он Ивану Кузьмичу, поправив на ногах плед и протянув ему руку. — Лежу и нагуливаю сил для прогулки.