Он показал ему на кресло, и кресло, по своей всегдашней привычке, придвинул к себе поближе. Иван Кузьмич сел и придал лицу такое выражение, как будто только что выслушал со стороны Гуляева милую и забавную шутку.
Но это не рассердило Гуляева.
— Не верите? — сказал он. — А вот увидите.
И в первый раз за долгое время он улыбнулся.
И он начал подробно развивать план своей прогулки и расспрашивать Ивана Кузьмича о погоде.
Иван Кузьмич не спорил, но в его лице было написано явное неодобрение. Ему не нравилось, что Гуляев тормошился и что-то затевал. Это капризы и больше ничего… Пусть себе лежит и спокойно умирает, не причиняя беспокойства другим людям.
Гуляев почувствовал раздражение против Ивана Кузьмича, и ему показалось, что Иван Кузьмич ждет не дождется, когда он умрет, чтобы перестать к нему ходить его навешать. И когда, наконец, его похоронят и навалят на него камень, Иван Кузьмич вздохнет свободно и подумает, что теперь он, Гуляев, окончательно исполнил свое земное назначение.
Но он сдержался и, болезненно поморщившись, переменил разговор и спросил Ивана Кузьмича, как поживает его жена. Потом предложил ему два других обычных вопроса: как себя чувствует его свояченица, которая служит в аптеке, и что пишет из-за границы брат?
На этом последнем вопросе их разговор обычно кончался, и они молча дожидались завтрака. Так же случилось и сегодня.
Иван Кузьмич курил, почему-то далеко отставляя папиросу, чтобы сдуть с нее пепел (вероятно, оттого, что у него были сильные легкие), а Гуляев полулежал на подушках, бессильно закрыв глаза.
В это время вошел сын Гуляева Лодя.
С Лодей предстоял длинный и неприятный разговор по поводу отобранной у него в классе инспектором запрещенной брошюры.
Лодя был, по обыкновению, в модной манишке с длинным висячим цветным галстуком и в желтых ботинках от «Берже», и все это жалко и глупо не вязалось с теми крайними отрицательными воззрениями, которые он высказывал. Мальчик переживал тревожный период искания, и с ним давно и серьезно следовало поговорить. Но раньше было трудно и скучно, а сейчас он не знал, что ему сказать. Но сказать что-нибудь было нужно. Он должен был продолжать исполнять свои обязанности и для того что-нибудь делать и говорить.
Он надел дрожащею рукою песне. Это он делал всегда, когда собирался вести серьезный разговор.
Лодя, войдя, поцеловал его в щеку и отошел к окну. Это было почему-то то самое место, куда отходили все его дети, когда бывали у него в комнате. Там он присел на подоконник и с надменно-вызывающим видом стал смотреть в окно.
И Гуляев опять почувствовал жалость к нему и потребность сказать что-то хорошее и ласковое. Но ничего такого не было, а главного он сказать не мог.
И потому, попросив Ивана Кузьмича пройти в столовую к жене, он просто начал с того, с чего начинал всегда.
— Меня огорчает, Лодя, что у тебя опять стряслась история, притом на той же самой неприятной почве…
Так как он остановился и, видимо, затруднялся продолжать, то Лодя, слегка наклонил набок голову, с тем развязным и наставительным видом, с которым всегда позволял себе говорить со старшими, сказал, хотя негромко, но резко отчеканивая каждое слово:
— Знаешь, папа, нам трудно с тобой говорить. Обрати внимание, что ты обыкновенно начинаешь все твои… не знаю, как их назвать… нотации что ли… одними и теми же словами: «меня огорчает» и «мне неприятно». Ведь посуди, папа, сам: Карл Маркс тебя огорчает, учение синдикалистов-анархистов тебе неприятно. Ты все меришь на твой личный вкус, нравится ли тебе или нет, удобно ли для тебя, что твой сын рассуждает так-то, или неудобно. Я готов с тобою говорить, но для этого ты должен привести какие-либо возражения, познакомить меня с твоими социальными взглядами: тогда между нами возможен будет какой-нибудь разговор.
Мальчик явно иронизировал над ним, но Гуляев не испытывал ни злобы, ни раздражения. Ему скорее хотелось плакать. Да, конечно, в области истины нельзя оперировать словами: «нравится» или «не нравится», «удобно» или «неудобно». Но ведь он, Гуляев, никогда раньше не думал для самого себя. Он думал для того, чтобы все было гладко и для всех вокруг него было хорошо и удобно. И это он старался делать потому, что всех их любил. И сейчас он уже не мог любить и потому думал для себя. Тогда он искал истину общую, нужную и полезную для всех и если говорил: «Меня раздражает или мне неприятен тот или другой взгляд», то это было не потому, что этот взгляд был неудобен лично ему, но только потому, что он считал его бесполезным устроить жизнь хорошо и удобно. А сейчас его интересовала только своя собственная истина, нужная прежде всего ему самому.
Но Лодя не мог ничего этого понять, а объяснить ему этого он тоже не мог. Поэтому он сказал, стараясь удержаться от слез:
— В другое бы время я охотно поспорил с тобою, но теперь, ты видишь, я болен, и мне это… немного трудно.
— Ах, папа, — сказал мальчик, — во-первых, ты болен давно, а, во-вторых, ты и здоровый рассуждал так же. И, наконец, я хочу только сказать, что тот деспотизм мысли, который… Впрочем, нет, не надо… Правда, ты болен, и мы лучше поговорим, когда ты выздоровеешь. Не правда ли, папа?
Гуляев сидел неподвижно, закрыв глаза и чувствуя, как из-под век выступают слезы.
— Папа, — сказал тревожно Лодя и слез с подоконника, — пожалуйста, прости меня.
Он подошел к Гуляеву, сел рядом с ним на диван и ласково обнял его за талию:
— Я дурно поступил, папа, что так говорил с тобой, — сказал он прежним спокойным и деловитым тоном, опять отчеканивая слова. — Даже вполне возможно, что я и неправ. Ты жил больше меня. Ты много читал и думал. Но ты, папа, взгляни на мою выходку хладнокровно. Мы, молодежь, не доверяем нашим отцам. Нам все кажется, что вы искали и думали плохо, что вы могли бы… Ну, да что толковать…
Он был маленький эгоист и оттого находил, что отец в свое время мало постарался для него.
Гуляев хотел слегка отстранить его рукою, но побоялся обидеть и только, нашарив свободною рукою платок, вытер им слезы.
— Ну, милый папочка, прости меня, — сказал умоляюще Лодя.
Он взял его дрожащую и худую руку и поцеловал.
— Если бы я только знал, что мои слова могут тебя так расстроить…
Но Гуляев уже рыдал, болезненно втягивая живот и глухо всхлипывая. Он плакал, впрочем, не столько от огорчения, сколько от радостного сознания, что теперь окончательно свободен от своего прошлого.
И ему было только жаль, что он не может ничего сказать Лоде.
Мальчик лежал у него кудрявой головкой на коленях. Когда-то он любил эти завивки его волос на затылке и даже сейчас испытывал знакомое тепло и смутную радость от прикосновения к его волосам, но все это было уже чем-то далеким, немного утомительным и ненужным, точно это даже не его, а чья-то чужая рука прикасалась к его волосам.
И, тронув его за плечо, он сказал:
— Ну, хорошо, встань… поди…
Мальчик поднялся и жалобно посмотрел ему в глаза заплаканными глазами, в которых были тоска и испуг.
— Папа, ради Бога… Я понимаю, — сказал он.
И Гуляеву показалось, что мальчик смутным инстинктом что-то угадал.
— Я подлец! — добавил он неожиданно и держась одною рукой за лоб, решительным шагом вышел из комнаты.
Когда Гуляев немного успокоился и сидел уже, вытирая глаза сырым платочком, сложенным в комок, вошла жена.
Чтобы скрыть от нее, что плакал, Гуляев взял со стола газету и притворился читающим. Но жена была чем-то взволнована и не замечала его состояния. По выражению ее лица ему показалось, что она сердится за что-то на него.
— Арефий, пойдем завтракать, — сказала она обыкновенным голосом, как всегда в тех случаях, когда предстоял тяжелый разговор, и потом продолжала уже совсем другим: — Сейчас Иван Кузьмич говорил, что ты непременно хочешь сегодня выйти, значит, я так и буду думать, что ты нисколько не жалеешь меня.
Худая, высокая, в знакомой черной атласной кофточке, она удивительно напоминала ему сейчас ту прежнюю, которую он знал двадцать лет назад. Только от углов рта и возле глаз по щекам протянулись морщинки и плечи стали как будто костлявее. И Гуляеву было странно, что именно эту женщину он мог почему-то столько лет любить.
Сейчас надо было сказать ей что-нибудь ласковое и примирительное, как он делал это всегда, стараясь укротить ее вспыльчивый характер. Но было трудно и не хотелось, хотя и было ее жаль, как и всех остальных.
Она присела на тот же подоконник, на котором раньше сидели Лодя и Варя. Все до одного они хотели загородить от него свет, воздух и свободу.
— Тебе не трудно сойти с окна? — попросил он дрогнувшим голосом, изо всех сил стараясь сдержать раздражение. — Вот садись ко мне на диван.
— Разве это тебе мешает? — неприязненно удивилась она. — Ты бы сдерживал себя, Арефий… право…
Она передернула худыми плечами, точно от озноба и крепко сжав пальцы, так что они хрустнули, отошла от окна…
Гуляев знал, что она устала от его болезни и уже не могла сдерживать своих нервов.
— Впрочем, делай, как знаешь, — продолжала она. — Только знай, что твоя жизнь, Арефий, принадлежит не только тебе, но и мне. Все свои лучшие годы я отдала тебе.
Она неожиданно вытерла слезы кончиком платочка, и он подумал, что она плачет не оттого, что он скоро умрет, а оттого, что она была с ним несчастна.
— Припомни, — продолжала она, — упрекнула ли я тебя за всю нашу жизнь хоть раз в чем-нибудь. А разве, ты думаешь, жизнь не могла мне представить достаточно поводов для этого? Но что вспоминать старое. Я желала бы только, чтобы ты сейчас хоть крошечку помнил все-таки обо мне.
— Почему ты говоришь обо всем этом? — спросил он устало. — Неужели это так важно, что я хочу немного пройтись?
Но она оставила его вопрос без ответа. Помолчав немного, она вдруг решительным движением опустила руки на спинку кресла, прислонившись к которому стояла, и сказала: