— Потому что я страшно одинока.
Он видел, как она проглотила слезы.
— Ведь ты не думаешь об этом. Я страшно одинока. Понимаешь ли ты это? Я знаю, что ты не понимаешь. Ты рассуждаешь так: чего ей надо? У нее есть семья, положение. Все остальное капризы. А между тем в собственном доме, в собственной семье я страшно и безнадежно одинока. Ты вечно был с твоими мыслями и делами и сейчас лежишь затворившись, тяготишься всем. Я эти дни думала о своей жизни, и мне пришло в голову: что если бы двадцать лет назад кто-нибудь сказал нам обоим, Арефий, что мы будем так кончать нашу жизнь?
Он слушал ее, испытывая на теле мелкую нервную дрожь. Было мучительно жаль ее, потому что все это было, конечно, правда. Он не сумел сделать ее счастливой хотя и старался. Вообще, все не удалось, все. Он часто слышал об этом за последнее время.
Лицо и голос ее сделались раздраженными.
— Дети тоже держатся особняком. Право, я ничего не понимаю. Глупа я что ли стала? У них все тайны, секреты. И книжки теперь пошли какие-то новые, непонятные. Толкуют, о чем сами не понимают. Хотя бы ты, как следует, поговорил с ними, Арефий.
В глазах ее изобразилась тревога за детей.
— Ты прости меня, Арефий, за горькую правду. Ведь мне некому пожаловаться.
Она подсела к нему на диван и внимательно посмотрела ему в лицо. Он осторожно положил ей руку на колено и ему не было уже больше ее жаль, но была только усталость, и хотелось, чтобы она поскорее ушла.
Но она продолжала, задумчиво глядя в одну точку:
— И подумать: так прошла вся жизнь. Что? Зачем? Не знаю. Вся жизнь. И кажется, что только еще вчера была маленькой девочкой. Да, жестокая вещь жизнь, какая-то бессмысленная. Ничего нельзя понять…
Широко раскрытыми, мечтательными глазами она обвела комнату поверх стен, точно хотела что-то увидеть новое для себя и что-то сообразить, и потом продолжала в том же тихом и задумчивом тоне, и это вышло смешно.
— Сегодня опять приходили маляры. Я велела им переписать весь счет заново. Ты, пожалуйста, потом, Арефий, потрудись проверить. Мне самой трудно, так трудно разбираться в этих вещах.
Последние слова она окончила шепотом и, сдерживая слезы, тихо и грустно встала и вышла из комнаты.
…За столом уже велся шумный разговор, когда Гуляев вышел к завтраку.
«После завтрака они сядут с Иваном Кузьмичем в преферанс, — подумал он, — а я тем временем пройдусь».
И он испугался: а вдруг Иван Кузьмич не останется?
Обсуждалась в сотый раз избитая застольная тема:
— Конечно, у нас слишком большое расстояние от кухни до столовой, — говорила жена. — От этого у нас кушанья подаются целую вечность. С тех пор, как мы живем в новом доме, я не могу к этому привыкнуть.
Она нетерпеливо нажала несколько раз висячую кнопку. Голову она держала высоко и брови преувеличенно приподнимала, что должно было означать, что она сегодня расстроена.
— Я же всегда говорила, что у нас пропадает коридор! — сказала с азартом Варя.
Они громко заговорили о том, что каждый из них слыхал в тысячный раз. Да, конечно, ведь это он, Гуляев, распланировал эти комнаты, и он ничего не умел распланировать: ни комнат, ни своей, ни чужой жизни. Он старался, как можно лучше, но обманул всех.
И вдруг Гуляеву пришло в голову, что в каждом новом доме всегда почему-то бывает покойник. Конечно, это суеверие, но ему все равно стало страшно, и ложечка, которой он ел бульон, задрожала в его руке, чуть-чуть звякая о чашку…
И ему захотелось тотчас же встать и поскорее уйти из этого дома, который показался ему вдруг какою-то большою чудовищною западнею, которую он нарочно выстроил сам для себя. Уйти, бежать, чтобы хотя умереть где-нибудь в другом месте, только не в этих стенах.
Так, превозмогая страх и отвращение, он сидел несколько мгновений, чувствуя, как руки и лоб покрываются потом.
Но страх и отвращение росли, заглушая голос здравого смысла.
И вдруг увидели, что он как-то странно поднялся из-за стола и сказал:
— Вы извините меня. Мне не хотелось бы нарушить ваш завтрак, но я лучше встану и пойду к себе. Пусть Даша отнесет мою чашку ко мне.
Он приветливо всем улыбнулся и покивал головою.
— Даша, возьмите мою чашку.
— Даша, — вскрикнули все поспешно и предупредительно.
И Даша, застыдившись, взяла и понесла за ним его чашку бульона. Под общим внимательным и осторожным взглядом он, сгорбившись, вышел из комнаты.
— Нет, Даша, чашку вы поставите сюда, — сказал он горничной, когда они пришли в его комнату. — Бульону я не буду пить. Мне от него сегодня что-то плохо. Но вы лучше помогите мне немного одеться. Я хочу выйти на воздух. Понимаете?
Она смотрела на него широко раскрытым, недоумевающим взглядом. В одной руке у нее была тарелка.
— Пойдемте-ка в переднюю. Вот достаньте мой котелок и галоши. Дайте-ка мне котелок сюда. Сильно запылился.
И он собственноручно, взяв щетку, почистил его.
— Вот так. Теперь подайте-ка мне пальто. И никому не говорите, Даша, что я ушел. Слышите, милая Даша, я вас прошу об этом. Никому не говорите, нельзя. Вы скажете, Даша? — продолжал он, понизив голос и невольно оглядываясь. — Но я вас прошу этого не делать. Пусть они себе спокойно завтракают. Их не надо беспокоить…
— Господи, барин, что с вами? — испуганно сказала Даша.
— Ничего, милая Даша, ровно ничего… Но только я вас прошу. Тише, пожалуйста, тише. Это моя к вам просьба, милая Даша. Ивану Кузьмичу передайте мое извинение. Я немного пройдусь по улице… вот туда…
Худой, с землисто-желтым цветом лица, судорожно дышащий он был еще более страшен теперь в котелке и драповом пальто и галошах. И только одни его умоляющие по-детски глаза еще продолжали жить.
— Я боюсь, — сказала Даша. — Меня барыня забранят.
Ему жаль стало горничной, и он в смущении замолчал.
— Ну-к, с вами что случится на улице, — проговорила она и отвернувшись и полузакрыв лицо фартуком, всхлипнула.
Потом вытерла глаза и, вглядевшись в его просящее лицо, точно поняла что-то и сказала точно большая маленькому:
— Ну, идите уж… только, барин, дорогой… Я уж не буду запирать, а через минутку приду сюда… поглядеть за вами.
— Нет, нет, нет, Даша.
Он немного испугался и рассердился.
— Ты запри за мною, как следует. Как запирала всегда. На замок.
И опять было столько униженной и страстной мольбы в его странно живых, беспокойно бегающих глазах, что она опять поколебалась.
— Ох уж и не знаю. Запру коли… через пять минут придете?
— Нет, нет, Даша, немного подольше. Ну, отопри скорее.
— Право, полежали бы лучше, — сказала она в виде последней попытки, поворачивая в двери ключ. — А я бы у вас форточку отворила. Перешли бы пока в гостиную…
Пока он проходил в дверь, торопясь и с усилием перенося ногу через порог и похрустывая кожаными галошами, она, провожая его и слегка поддерживая под локоть, вытирала за его спиною слезы. Она была еще молодая девушка и потому что-то смутно угадывала и, не понимая сама, жалела его особенною своею, чуткою, молодою жалостью.
И он за это сказал ей радостно и из самой глубины сердца:
— Ну, прощай, Даша. Видишь, что значит состариться. Закрывай же поскорее дверь, закрывай. И помни, что обещала.
— Хорошо, — сказала она серьезно.
И ее светлые голубые глазенки в последний раз мелькнули перед ним.
Дверь плотно затворилась. Английский запор щелкнул и зазвенела цепочка. Милая девушка не обманула и «как следует» заперла за ним дверь.
Так простился он навсегда с домом.
…— Я пройду к брату Егору, — обманывал он себя по-прежнему, — там немного посижу…
Но это было неверно.
Опираясь дрожащей рукою о перила крыльца, он осторожно преодолел две ступеньки и, продолжая сохранять на лице улыбку, мелким, забавлявшим его самого, точно чужим шажком пошел вдоль по тротуару, опираясь на палочку и держа неподвижно перед собою лицо. И чем дальше, тем быстрее и увереннее становился его шаг, точно он боялся, что вот-вот сейчас догонят и вернут.
«Но нет, милая девушка не выдаст».
…Теперь он знал уже наверное, что скоро умрет, но это не пугало его. И то, что он ушел из дома, представлялось от этого окончательно необходимым и важным и почему-то находилось в непременной связи с решением всех вопросов.
Но сейчас он старался не думать. Было просто хорошо.
Он смотрел, радуясь, как ребенок, вдоль по улице, видел белые и темные фасады домов, яркий вырез холодного осеннего, голубого неба, и все было по-новому красивым.
И оттого хотелось не думать, а так просто идти, ощущая покой одиночества, идти все прямо и прямо, как можно дальше, улыбаясь и видя пред собою дома, незнакомых людей и голубое небо.
У ворот под домом стояли два мальчика, оба в красных вязаных шапочках, с ярко-красными щечками и невинно-голубыми глазенками.
Весело им подмигнул, слегка тряся головою.
Посмотрели с испугом и любопытством и, переглянувшись, потупились: у него немного желтое лицо.
И он шел и шел, пока не почувствовал странной и глубокой усталости. До поворота к брату оставалось еще три переулка. Хотел нанять извозчика, но сообразил, что извозчик быстро домчит куда надо и брат вызовет по телефону «их». Он так называл теперь домашних.
Вспомнился дом так ясно, ясно, с резным деревянным коньком в русском духе и «боярское» крыльцо с «пузырчатыми», как их называла Варя, столбами, и опять промелькнула та мысль, которую он гнал от себя, что каждый новый дом непременно ждет своей жертвы…
Решил перемочься. Не было страха, что упадет, и вокруг будут чужие люди, а только опасение, что подберут, узнают и отвезут назад… немедленно, сейчас. И потому хотелось только уйти как можно дальше. Конечно, он поступал немного странно или, вернее, необычно.
Оглянувшись, Гуляев выбрал глазами тумбочку и кряхтя, присел на нее.
Да, конечно, лежать в своем доме и ненавидеть — это более обычно, чем выйти из дома на свет, на воздух, на народ. И на тумбочке сидеть вот так, — необычно, а лежать в четырех стенах, в живом гробу и скрежетать зубами — это обычно. Не правда ли чудно? — продолжал он, обращаясь взглядом к прохожим. — Ничего нет чудного. Шел-шел старичок, ослабел и сел на тумбочку. Придет время — посидите и вы.