— Как вы рано ее выдаете! Сколько ей?
— Вот шишнадцать минет. Что за рано? Вы знаете, какой теперь народ? Развратный. На весь век несчастной сделают. Мы люди несостоятельные: кто захочет, тот и злоупотребляет. А какой у девчонки разум? Насмотрелись мы на разные примеры. Удивительно, какой развратный народ сделался!
— Своей охотой Саша-то идет?
— Как сказать? Этого, надо правду говорить, нет. Своя-то охота вон куда заводит!
— Жаль.
— Ничего, не жалейте. Этак-то крепче. По крайности, к своему месту приткнется… Девушка, что ветер. Опять же мать у ней померла.
Он постоял, помолчал и потом начал прощаться.
— Прощенья просим, Раиса Васильевна.
— Прощайте, Горбов.
Он повернулся и пошел. Володя глядел ему вслед. Он видел, как Горбов пересек дорогу, медленно, точно что- то обдумывая, как он потом шагнул через канаву и внимательно осмотрелся по сторонам.
«Барсук!» — подумалось Володе.
Удивительно скоро промчался конец летних каникул.
Как-то Иван Григорьевич спросил Володю за обедом:
— Что же, выследили вы барсука? Я заметил, вы каждый вечер туда ходите и все с ружьем.
Володя посмотрел на говорившего в упор: что у него за манера всюду совать свой нос?
— Черт его подкараулит! — проворчал он вместо прямого ответа.
— Ах, Володя! — сказала Раиса Васильевна и укоризненно показала глазами в сторону детей.
— По-моему, этот барсук — просто легенда, — прибавила она. — Я не верю в его существование.
— Ну, положим, нет! — авторитетно заметил Володя. — По всем признакам это — действительно, барсук, только подкараулить его не так-то легко. Во-первых, для этого требуется лунная ночь, хотя, впрочем, не слишком светлая, во-вторых, часто приходится прождать несколько ночей, не смыкая глаз, прежде чем его благородие осмелится высунуть нос: в-третьих, дня этой цели делаются особые охотничьи приспособления: засада на деревьях и т. п. Рано или поздно, я его, конечно, подстрелю.
— Зачем? — спросил Иван Григорьевич, и Володе почудился в звуке его голоса враждебный и настойчивый вызов.
Володя нехотя поморщился.
— А хоть бы для коллекции…
— Это увеличит ваши знания?
— Знаете, вы не можете этого… понять, — процедил Володя сквозь зубы, инстинктивно чувствуя, что противник силен в споре, и желая импонировать ему тоном и манерами. — Вы под знанием, простите, вероятно разумеете какие-то правила и исключения… Этакие аршинные печатные столбцы!
Он сделал насмешливый жест.
— Беда с вашим братом филологом! Мама, можно мне закурить? Я сладкого не буду.
— Кури!
— Мерси.
Он закурил.
— Вы, думаете, как, батенька, изучают природу? — продолжал он, закурив и капризно морщась от дыма. — Не иначе, как со скальпелем!
— Я против этого не спорю, — сказал Иван Григорьевич, — но я оправдываю скальпель в руках ученого, делающего открытие, а не в руках ученика.
— Это не грамматика! Тут, батенька, эмпирия: что увидел, тем и жив.
— Вы можете пользоваться прекрасными учебными изданиями…
— То да не то! Жизни настоящей нет! Понимаете, чего-то такого… аромата какого-то природного. В химической иногда возьмешь и на кончик языка попробуешь… Понимаете, впечатление совсем другое! Так вот и этого барсука… Сдерешь это с него кожу, распорешь брюхо, поглядишь, как расположены внутренние органы… Самый этот запах барсучий, кровь эта и мозг…
— Перестань, Володя! — воскликнула Раиса Васильевна. — Я не могу этого…
Володя добродушно хохотал.
— Эх, вы!
— Положительно, это — лишняя жестокость! — сказал Иван Григорьевич. — Жестокость и кровожадность, неоправдываемые и необъяснимые ничем, кроме инстинкта уничтожения.
— Э, ерунда! — отрезал Володя. — Если смотреть так, то мы губим другие жизни на каждом шагу. Чем комар, или, наконец, крыса хуже барсука? И почему потребность любознательности безнравственнее других потребностей? Я, например, согласен лучше не пообедать, а изготовить один-другой препаратик из птички или зверька… Наконец, de gestions non disputandum[1].
— Впрочем, я, кроме того, не думаю, что природу вообще можно узнать при помощи скальпеля, — неожиданно, заметил Иван Григорьевич. — Земной пласт в разрезе это уже не природа… Скелет животного на проволоках — тоже не природа.
— Но тогда, извините, я ровно ничего не понимаю.
— Я нахожу наше увлечение точным знанием, которое ввело в изучение природы меру и цифру, односторонним. И, вообще, я против стремления объяснить природу и жизнь из простых начал. Я ничего не имею против такого стремления, как известного приема или метода исследования, но это — далеко не все: от подобного точного исследования неизбежно ускользает что-то общее, я бы сказал: какая-то тайна жизни… Например, возьмем астрономию, телескопы…
— Вообще, вы хотели бы вернуть человечество назад, — заметил Володя насмешливо.
— Древние не имели ни телескопов, ни микроскопов, но, надеюсь, вы не будете отрицать того, что они были народами культурными?
— Древняя культура оказалась несостоятельною…
— А где у вас критерий состоятельности культуры? — крикнул Иван Григорьевич. — Почему наша культура состоятельнее? Древние верили в дриад, в нимф и не испытывали того проклятого раздвоения души, которое наблюдается в наши дни. Да, я положительно утверждаю, что Гомер был культурнее любого из нас, культурнее любого из крупных поэтов нашего времени, хотя бы того же Гёте, о котором наш Баратынский сказал:
Была ему звездная книга ясна,
И с ним говорила морская волна.
Это вот с ним, с Гомером, действительно, говорила морская волна! Один из современных наших поэтов сказал:
Мы бродим в неоконченном здании…
А я позволю себе еще к этому прибавить: и вряд ли мы его когда окончим. Пока что, мы только были призваны разрушать. Мы — варвары. Мы похитили у древнего мира его цивилизацию и религию, усвоили себе и то, и другое, но лишь для того, чтобы в себе разложить. Вся наша общественная жизнь, вся наша философская и научная деятельность роковым образом устремлялась к ниспровержению тысячелетних устоев древней культуры. Мы все живем в духовном смысле как бы на бивуаке. Повторяю еще раз: мы — все еще варвары в походе; эпоха великого переселения народов не кончилась.
— Итак, по-вашему во всем телескопы виноваты? — спросил иронически Володя.
— Телескоп изменил картину мира, но вряд ли к лучшему.
— Нет, как хотите, это крайность, — сказала Раиса Васильевна, — я сама смотрела у Швабе, на Кузнецком, на луну. Право, это премило! И, кроме того, оказывается, что звезд несравненно больше, чем видишь их простым, невооруженным глазом… Нет, я за астрономию горой!
— И вообще, — продолжал Иван Григорьевич, — есть что-то связующее непосредственно человека с природой, какая-то таинственная гармония, которая разрушается всяким анализом: телескоп разнимает небо на части, раздвигает его в бесконечную перспективу, уничтожает созвездия: точно так же пуля и скальпель обращают живое создание, полное свободной грации и таинственной прелести дикой природной жизни, в гниющий, пересыпанный нафталином препарат.
— Вы поэт! — сказала Раиса Васильевна, мечтательно вздохнув.
Володя молчал: у него было странное желание, чтобы этот человек говорил, потому что его слова, действительно, задевали за что-то живое. Однако, он сказал:
— Темна вода во облацех!
Но Иван Григорьевич не обратил внимания на это замечание, как будто он имел способность смотреть в глубину Володиной души и по тону голоса судить об его истинных чувствах. Старообразные морщинки на его лице разгладились, и глаза светились вдохновением мыслителя, который чувствует обаяние своих слов.
— Из вините, что я говорю скачками, — продолжал он, — но вот например, древние верили в астрологию: в этом, в сущности, абсурдном веровании, может быть, заключен живой глубокий смысл; между тем астрономия, при всей своей несомненности, мертва, потому что она уничтожила наше прекрасное небо, бросила наш дух в беспредельность, т. е. в реальное ничто… Или вот еще пример: можно разложить музыкальную пьесу на ее составные элементы, вычислить паузы и интервалы и каждую ноту сыграть отдельно, вне общей связи, и это уже будет не музыка: вместе с анализом пропадет и нечто общее, что анализ неизбежно разрушает.
— Этак можно договориться и до гармонии небесных сфер… — сказал Володя с иронической усмешкой.
— Видите ли, — продолжал Иван Григорьевич, — разум, ratio, охватывает лишь общее, чувство же стремится постичь индивидуальное. Я говорю: «чувство», за неимением лучшего слова, чтобы передать это единство непосредственного постижения живой, никогда не повторяющейся действительности. С точки зрения разума, вы предположим — млекопитающее такого-то вида, или еще что-нибудь в этом роде; с точки зрения «чувства» — Владимир Васильевич Бубнов. Научное знание захватывает лишь поверхностный абрис естества. Чтобы исследовать таким образом природу, мне кажется, надо иметь сердце суровое и равнодушное. Вообще, мне кажется, занятие естествоиспытателя способно вытравить из души сочувственный взгляд на природу и жизнь. Это ужасно читать природу по термометру и барометру, живые цветы по мертвому, однообразному определителю, ежечасно совлекая с природы ее таинственный покров, обращая краски и звуки в холодные цифры. И в этом, помимо дерзости, заключается еще как бы некий цинизм.
— Нет, вы положительно поэт! — воскликнула Раиса Васильевна. — Вы, наверное, пишете стихи?
— Нет, стихов я не пишу.
— Неправда: наверное, пишете! Вы так образно выражаетесь, так интересно, хотя, конечно, с вами трудно согласиться. Нельзя же отвергать термометры! Я с этим не могу согласиться.
— Позвольте, при чем же тут цинизм? Почему цинизм? — спросил Володя, пожимая плечами.
— Дети, креститесь и выходите из-за стола!