Он показал руками, что хочет записать записку.
Она встала и вышла из-за ширм и по дороге осветила палату электричеством. Ослепительно-зловеще выступили белые ширмы, и подумалось, что их принесли откуда-то из мертвецкой, куда сейчас отнесут и его.
Она вернулась и сунула ему в руки карандаш и бумагу.
Гуляев написал, с трудом вырисовывая буквы:
— Требую отправить меня домой.
Вместо адреса, он поставил № телефона.
Сиделка взяла записку и возвратила:
— Ничего нельзя разобрать.
Гуляев вырвал у нее дрожащею рукой бумажку и старался написать еще раз, но теперь он видел и сам, что карандаш только совершенно бессмысленно ходит по бумаге.
«Я должен отдохнуть и успокоиться», — подумал он и отплюнул кровавую мокроту.
Полежав немного с закрытыми глазами, принялся писать опять. Ему хотелось написать цифру 2.
— Восемь? — спросила сочувственно сиделка.
Он отрицательно покачал головой, надеясь, что она станет спрашивать по порядку все цифры. Но она не догадалась этого сделать.
Он показал ей еще несколько раз карандашом на бумагу, потом, сообразив и обрадовавшись, выставил два пальца, нуль, один палец и два пальца по пяти.
Она покачала головою, показала, что ничего не понимает.
Он крикнул ей еще раз беззвучно, одними губами:
— Доктора, — и заметался в тоске по кровати.
Сиделка поправила вату и, взяв потихоньку из его рук карандаш и бумагу, вышла за ширмы.
Снова наступил полумрак.
Теперь кровь шла темными сгустками, которые он беспрестанно отплевывал, и оттого он лежал совсем на боку.
Он понимал, что главное заблуждение людей состоит в том, что они думают, что могут и должны что-то знать. Но на самом деле, человеку вовсе не нужно ничего знать. В этом и есть главный обман.
Вот он хотел что-то знать и ради этого отверг все то, что считал своим прежним знанием, как недостоверное. Но пошла кровь, и тогда оказалось, что он не может ничего знать, потому что пошла кровь. И было смешно и глупо, что он хотел что-то достоверно знать.
А потом нелепо и беспокойно стал мучить переполненный мочевой пузырь. И пришлось обратиться к помощи сиделки.
Было стыдно, охватывала холодная дрожь, и было омерзительно сознавать свою беспомощность, ненужность и грязь.
Он метался по постели.
«Я не хочу, не хочу, — говорил он себе. — Я отвергаю все, чего добивался когда-нибудь. Я признаю безумством и нелепостью всю мою жизнь. Я отвергаю то, что зовется истиной, и отвергаю то, что зовется правдой. Я презираю то, что зовется мысль, я презираю и ненавижу людей. Я ненавижу тот огромный обман, который зовется человечеством, жизнью и любовью».
Он сжимал и разжимал пальцы рук и корчился на постели.
— Тоскуете? — спросила сиделка.
Но он злобно посмотрел на нее и ничего не ответил.
«Я ненавижу каждое человеческое слово, каждый человеческий жест, потому что они есть ложь, страшная преступная ложь, только называющаяся правдой. И я не хочу правды, потому что она ложь. Я хочу лжи. Я не хочу правды, потому что правда есть омерзительная дрожь, грязь, тоска и страх. И потому что она не правда, а еще худшая ложь».
Он стискивал страдальчески зубы и вытягивался всем талом.
Потом ему захотелось молиться.
Пусть это будет ложь, и будет противоречить тому, что на самом деле есть. Но все-таки он будет молиться Он скажет:
— О, Господи.
Закрыв глаза, он явственно и раздельно прошептал губами еще раз:
— Господи, Господи.
И, раскрыв глаза опять, поднял, как можно выше к потолку, как тогда, в ту ночь, еще у себя в доме, и сказал беззвучно губами:
— Прости.
О, прости. Когда я думаю о тебе, Ты для меня всегда ложь, потому что я не знаю, не вижу, не понимаю тебя. Но я страдаю, и Ты прости. Прости меня за то, что Тебя, когда я думаю о Тебе, никогда для меня нет, и я должен солгать себе, чтобы Ты был.
Я хочу верить в Тебя. Не зная, кто Ты, я хочу верить в Тебя. Я хочу верить, и не знаю, что значит верить, но я хочу как-то верить, потому что я страдаю. Я бьюсь головой о железо и говорю:
— Я верю.
Ты, который как-то есть и которого я, никогда не смея отвергнуть, отвергнуть только потому, что хотел правды, прости меня за то, что я хотел правды. Прости меня за то, что я ничто, и ложь, и грязь, и Ты не можешь хотеть, чтобы я страдал.
Две крупные слезы выступили и побежали у него по щекам.
— Право, пригласили бы батюшку, — сказала сиделка, близко нагнувшись, и вытерла ему слезы. — Ведь это что же… Это ведь ничего не значит.
— Хорошо, — сказал он ей глазами и подумал: — То, что я называю ложь, есть ложь вообще, для людей, которые живут, или, лучше сказать, для человечества, которое никогда не умирает, а для меня, для того, который непременно умирает, эти ложь есть, на самом деле, нужная правда.
И эта мысль его поразила.
Сиделка опять поправила и даже подтянула косынку и убрала со столика лекарство и посуду. Очевидно, она готовила что-то для прихода священника.
И то, что она делала, не было ложь, а была нужная, необходимая ему его маленькая правда, правда этого одного и самого важного момента его жизни.
Она покрыла столик беленькой салфеткой, потом пошла долго ходила и принесла серебряный образок с золотым венчиком без киота и поставила его на столе, прислонив к ширме. Потом принесла лампадку. Лампадка была зелененькая и, когда она ее зажгла, от нее стал падать бледный и ласковый зеленый свет.
«И эта зелененькая лампадка, и этот свет, и эта тихая радость, которая распространяется от этого света, и все, и есть моя теперешняя правда», — думал Гуляев.
За ширмой раздались громкие мужские шаги. Вошел дежурный доктор. Он пощупал пульс и спросил сочувственным голосом:
— Вы желаете причаститься?
Гуляев утвердительно опустил веки.
И ему казалось, что и сиделка, и доктор прониклись сознанием важности принятого им решения. Они постоянно были около смерти, и потому у них был другой масштаб, чтобы судить о вещах, чем у всех остальных людей.
— Мы обыкновенно относимся с насмешкой к священнику, — думал Гуляев. — Это оттого, что мы не понимаем, что такое священник, зачем священник. Его место на границе нашей жизни, и тогда делается все понятным, вот как сейчас. И все странное тогда, не может казаться странным теперь: и одежда, и обряд, и даже церковные догматы, потому что все это теперь имеет свой нужный и особенный смысл. И доктор, хотя он здоровый и образованный человек, это хорошо понимает, и не может не понимать, и оттого он так сейчас серьезен.
— …Скоро ли? — беззвучно спрашивал губами и глазами Гуляев сиделку каждые пять минут, потому что боялся, что не дождется прихода священника и с ним случится то ужасное, что неминуемо его теперь ждало.
— Очень даже скоро, — отвечала она, видимо волнуясь за него сама и беспрестанно прислушиваясь. — Батюшка, наверное, одеваются… Вот и все также завсегда беспокоятся, как вы… думают: не дождутся. А завсегда дожидаются.
— Завсегда? — спросил он с детскою верою глазами.
— Ну конечно же… Как же иначе… А вот и батюшка.
Кто-то шел по коридору скрипучим, шаркающим шагом.
Сиделка вышла.
— Где болящий? — спросил мягкий, дрожащий голос священника.
Сиделка что-то объяснила.
— А, — сказал голос. — Так, так, так… Ну, Господи благослови. Зажгите, моя дорогая, свечечку. Зажгли лампадку? Дельно…
Они оба зашли за ширму, и теперь стали немного видны его лицо и вся его фигура. Мелькнуло что-то знакомое. И когда он взялся правою рукою за грудь и поправил наперстный крест. Гуляев сразу его узнал. Это был тот самый священник, который служил раньше в их приходе и, по настоянию жены, был приглашен к ним для молебна, когда они переходили в новый дом. Гуляеву припомнились сейчас даже те слова, которыми он начал тогда свою проповедь.
— Мир дому сему.
Так, кажется, заповедал Христос говорить своим ученикам.
И в своей проповеди он объяснял, что такое означает — «мир дому сему». Мир есть гармония, порядок, благополучие и святость. Речь он произносил с подъемом, и Гуляев удивился тогда, что простой священник может так умно и литературно говорить. «Это оттого, что их учат гомилетике», — подумал он тогда же.
И, хотя он был неверующим, но от слов священника им овладевало приятное умиление, и казалось, что эти слова «мир дому сему» остались в доме и после того, как симпатичный и мягкий батюшка ушел.
И когда он говорил, хотелось верить, что все именно так и есть. У него ласковые карие глазки и яркие малиновые губы. А когда он потом после молебна закусывал, то выговаривал как-то особенно вкусно «коклеты» вместо «котлеты», и это к нему также шло. Он почему-то рассказывал, как надо приготовлять гусиные лапки (их надо предварительно мочить в уксусе) и очень забавлял и удивлял дам своей практичностью. Дрова советовал покупать не на складе, а прямо на железной дороге из вагона. И когда ушел, оставил после себя легкий и приятный запах кипариса и одеколона.
Но сейчас Гуляеву было почему-то неприятно от этих воспоминаний, и хотелось, чтобы пришел лучше какой-нибудь другой священник.
«Но все равно, — подумал он с огорчением. — Я не буду думать ни о чем постороннем».
Разостлав на столике возле лампадки платок и поставив на него в серебряной коробочке причастие и положив крест, батюшка выпрямился и, прижав руки к груди, спросил ласково и вместе строго:
— Вы желаете исповедаться?
— Он не может говорить, — сказала сиделка.
Священник нагнулся к Гуляеву и внимательно посмотрел ему в лицо:
— Что? Худо? Ну, Господь поможет. Вот исповедаетесь и причаститесь…
В лице его изобразилось мимолетное любопытство и сострадание.
— А кто такой? Так и неизвестно? — спросил он, выпрямляясь и обращаясь к сиделке.
— Не называет себя… Скорее всего из образованных.
— Так, так, — сказал батюшка и, звучно и приятно откашлявшись, развернул старую зеленую епитрахили на желтой подкладке.